- -
- 100%
- +
Я поблагодарил его и режим не тронул. И был прав в главном: заговори мы хоть раз в те два месяца, эту книгу писал бы не я. Ланге, как всегда, считал точнее.
Случилось это на сорок первые сутки, в переходном тамбуре шестого яруса. И не со мной. Плановое обесточивание секции, оповещение — светом, потому что ревун отменён; слесарь-наладчик Юссеф Хаддад стоял к табло спиной, в проёме гермодвери, головой в кабельном коробе.
Напарник крикнул. Крик отменили приказом пять недель назад; приказа он не помнил, но горло за это время отвыкло — он крикнул вполголоса. Дверь пошла. Хаддад успел увернуться и не успел убрать левую руку.
Ланге дописал в свою папку одну строку и принёс её мне через сутки. Я взял перо и вписал в журнал сам, своей рукой, чтобы стояло от моего имени: «Цена режима тишины — левая кисть слесаря Хаддада, шестое отделение».
Ланге прочёл, кивнул и сказал:
— Это не цена режима, капитан. Это первый платёж.
Но в тот вечер я закрыл журнал и ещё три недели вёл корабль на цыпочках, зная про себя, что делаю это правильно.
Солнечная система встретила нас тьмой и обломками.
Первым, что мы увидели, был марсианский строительный док — тот самый, из которого «Сириус» вышел в первый и единственный официальный полёт. Разведчик Сингха прошёл в тридцати километрах и передал картинку по лучу, и на главном экране мостика развернулось то, от чего у меня свело зубы.
Дока больше не было. Была стальная роза диаметром в четыре километра, развёрнутая взрывом изнутри, и в её лепестках, среди ферм и лопнувших сфер-резервуаров, висели два огромных недостроенных корпуса. Два корабля серии «Галактика», заложенные после нашего старта, — те самые близнецы «Сириуса», ради которых мы и летали на пробу.
У ближнего корпуса, «Веги», — имя уже нанесли на носовую броню, огромными буквами, которые теперь читал только мёртвый космос, — зияла пробоина от кормы до середины: удар пришёлся в реакторную зону. Второй корпус, которому предназначалось имя «Альтаир», так и не дожил до своих букв.
— Капитан, — тихо сказала Крамер, не отрывая глаз от экрана, — обратите внимание на кромки пробоин. Металл не рваный. Он... оплавлен и закручен. Словно его не пробивали снаружи, а выкручивали изнутри, с мясом.
Она была права. Я видел, что бывает от кинетического удара, от лучевого, от подрыва. Это было не то.
— Зафиксировать всё для анализа, — сказал я. — Сингх, что с Фобосом? Там была база флота.
— Базы нет, сэр. Только свежий по астрономическим меркам кратер.
Асгейрссон всё это время не отходил от бокового экрана. Он смотрел на них дольше, чем требовалось для съёмки, и наконец сказал — не мне, а куда-то в стекло:
— Вы понимаете, что мы задачу выполнили?
Я не сразу понял, о чём он.
— Испытание считается успешным, если изделие вернулось и его данные приняты к рассмотрению. Мы летали ради этих двоих. Ради «Веги» и «Альтаира». Мы должны были пройти дорогу первыми, вернуться и сказать, что она проходима, чтобы их достроили и отправили следом. Изделие вернулось. Данные принимать некому.
— Профессор...
— Я не жалуюсь, капитан. Я формулирую. — Он снял очки и протирал их всё время, пока говорил. — Всю жизнь я думал, что худшее, что может случиться с исследователем, — это отрицательный результат. Оказалось, есть хуже: результат положительный, полученный вовремя и по всем правилам, и никого, кто мог бы им воспользоваться. У «Веги» уже написано имя. Имя пишут последним, когда корабль почти готов. Ей оставалось меньше года.
Сингх, стоявший у люка, сказал негромко:
— На «Вегу» уходили двенадцать моих. По списку перевода, за месяц до старта. Я тогда обиделся, что забирают лучших.
Никто ему не ответил. Мы стояли и смотрели на стальную розу в четыре километра, и я думал, что человечество не успело даже толком проиграть — оно не успело закончить.
Мы двинулись дальше, к Земле, и по дороге пустота продолжала рассказывать, и рассказ был один и тот же, повторённый на десятки ладов. Пояс орбитальных заводов — обломки. Верфи Луны — обломки. Сама Луна с обратной стороны светилась в инфракрасном диапазоне странным ровным теплом, происхождения которого Асгейрссон объяснить не мог, и это тепло нравилось мне меньше всего увиденного — потому что всё остальное было мёртвым, а оно было тёплым.
Станции дальней связи, гордость двадцать второго века, огромные раскрытые уши, которыми человечество слушало Вселенную, — аккуратно, одна за другой, превращены в облака мусора. Кто-то методично, не торопясь, лишил человечество сначала голоса, потом рук, потом глаз.
И только один объект на нашем пути уцелел. Старый автоматический буй аварийной службы, запущенный ещё до моего рождения, — слишком мелкий, слишком мёртвый, слишком безголосый, чтобы тратить на него удар. Его аккумуляторы давно сдохли, но записывающий контур был цел, и импульс питания с разведчика вернул его к жизни на несколько минут. Буй честно писал всё, что слышал в эфире, пока эфир существовал, — и мы получили хронику гибели Солнечной системы с отметками времени.
Едва не потеряв на ней всё.
Импульс питания разбудил в буе не только записывающий контур. Мбеки увидел это первым — на его пульте побежал отсчёт, о смысле которого ему не надо было думать ни секунды.
— Капитан, у него взводится аварийный передатчик. Штатная логика: питание есть, борт не отвечает — значит, авария, значит, кричать. Восемьдесят пять секунд.
Восемьдесят пять секунд. Доклад до меня и мой приказ обратно на разведчик по лучу с ретрансляцией — двенадцать. Осознать, повторить, выполнить — ещё сколько-то. В теории мы успевали. В теории мы успевали и на Земле.
Приказ отдал не я. Его отдала Танака — со своего навигаторского пульта, через голову двух старших офицеров и командира авиакрыла, никого не спросив.
— Разведка, я навигационная. Нуньес, буй взведён, до передачи восемьдесят одна. Гасить своим ходом. Огня не открывать, обломки тоже светятся. Работайте.
Лейтенант Нуньес не переспросил. Я слушал его дыхание в кабельном динамике, и это было единственное, что мы слышали следующие полторы минуты. Он подошёл к бую с раскрытым захватом манипулятора, взял его поперёк корпуса и сложил вокруг него створки грузового ковша — глухого, экранированного, предназначенного возить пробы грунта. Потом он затянул створки и ещё раз затянул.
— Готово, — сказал он.
— Что показывает? — спросила Танака.
— Ничего не показывает. Он там кричит, товарищ старший лейтенант. Я это чувствую по вибрации в манипуляторе. Он кричит уже секунд двадцать.
Буй кричал в закрытый стальной ящик тридцать одну минуту — пока не сели остатки заряда, которые мы же ему и дали. Наружу не вышло ничего.
Я вызвал Танаку в штурманскую и сделал ей выговор — по форме, вслух, при вахтенном офицере, за приказ, отданный через голову командира. Она выслушала, не меняя лица, и сказала:
— Товарищ капитан, у нас было восемьдесят пять секунд. Доклад до вас — двенадцать, приказ обратно — двенадцать, осознать и повторить — ещё сколько-то. Разрешите объяснить не оправдание, а расчёт: если разведка ждёт приказа с мостика, у разведки нет восьмидесяти пяти секунд. У неё их шестьдесят.
Сингх стоял у переборки и по всем правилам обязан был обидеться первым. Он сказал:
— Она права, капитан.
Выговор я оставил в силе. Но всякий раз, когда потом приходилось решать, кому доверить чужие жизни, я вспоминал не выговор, а эти шестьдесят секунд.
Мбеки прогнал запись через фильтры и вывел на мостик, и мы слушали молча, все, кто был в рубке. Шесть часов — от первого сигнала тревоги до последнего приказа флота.
Голоса диспетчеров, спокойные, потом всё менее спокойные, потом обрывающиеся. Команды на построение, которых никто не успевал выполнить. Позывные кораблей, замолкающие один за другим — не в бою, а как гаснут лампы в доме, когда вырубает главный рубильник. Мы слушали, как умирает флот, которого мы не знали: за двенадцать лет сменились корабли, сменились позывные, сменились люди. И только один голос я узнал.
Марс-контроль, старший диспетчер Оливейра. Двенадцать лет назад, десятого марта, этот самый голос сказал мне: «Сириус, отход разрешаю. Попутного ветра — у нас его нет, но так положено говорить». Я запомнил её на всю жизнь за эту фразу и никогда её больше не слышал.
На записи она работала. Первые сорок минут — совершенно спокойно, обычным рабочим тоном человека, у которого расписание и очередь на причалы: борту три-двенадцать второй причал, борту «Кассиопея» ждать, борту такому-то поправка по вектору. Потом в её голос вошло то, что входит в голос диспетчера, когда с экрана уходит первая метка, и она ещё держит его ровным. Потом она перестала разводить очередь и стала просто повторять: всем бортам — рассредоточиться, всем бортам — не собираться. Потом — уже без позывных, потому что позывных не осталось: «Слышит меня хоть кто-нибудь?»
Последняя её фраза была служебная. Она приняла борт, которого уже не существовало, — метка на её экране висела мёртвая, а она этого ещё не знала — и сказала:
«Борт три-двенадцать, ваш причал второй, добро пожаловать домой».
Потом Марс-контроль замолчал.
В рубке было двадцать два человека, и никто не пошевелился. Мбеки, не оборачиваясь, спросил, ставить ли отметку в каталог голосов. Я сказал: ставьте. Он поставил.
Асгейрссон потом посчитал по хронометражу записи и сказал мне наедине, что от первого сигнала тревоги до последней фразы Оливейры прошло пять часов сорок минут, и что за это время в эфире не прозвучало ни одного чужого слова: ни требования, ни предупреждения, ни ответа. Только мы, говорящие сами с собой.
— Их даже нельзя назвать врагом в военном смысле, — сказал он. — Враг отвечает. Это как считать врагом ливень.
Потом — переговоры выживших наземных станций, всё короче, всё реже, и в них уже не было ничего военного: были люди, зовущие людей. Потом четыре месяца — только одна передача, слабая, с поверхности Земли; она повторялась каждые тринадцать часов, и я запомнил её наизусть с первого раза:
«Всем, кто слышит. Говорит объединённый узел Бункер-семь. Мы живы. Не отвечайте на этой частоте — они приходят на сигнал. Если вы люди и можете помочь — придите и найдите нас. Северный материк, координатная сетка старой Европы, квадрат...»
Дальше координаты. Потом и эта передача оборвалась — но не на полуслове, как обрывались все остальные, а штатно, ровно, словно передатчик просто выключили и унесли в темноту.
— Они живы, — сказала Крамер. В её голосе не было вопроса.
— Были живы семь лет назад, — поправил Асгейрссон, не поднимая головы от приборов.
— Нет, они живы, — сказал я, и в этот раз никто не стал спорить.
Асгейрссон поднял голову и сказал без обиды:
— Я не спорю с тем, что они живы. Я прошу занести в журнал, что мы этого не знаем.
На мостике посмотрели на него так, как смотрят на человека, поправляющего грамматику в похоронной телеграмме. Я не стал заносить. Мне нужно было, чтобы вахта следующие сутки работала на надежде, а не на вероятности, и я выбрал надежду сознательно. Асгейрссон занёс это себе — я потом видел строчку в его рабочем журнале, с датой и временем. Он вёл такие строчки всю дорогу.
Я смотрел на голубую точку, растущую в перекрестье главного экрана. Земля. Даже отсюда, с четверти миллиона километров, было видно, что рисунок облаков изменился: атмосфера стала грязнее, в ней стояли неподвижные дымные пояса, каких не бывает над живой планетой, — но это была она. Дом. Молчащий, избитый, отравленный, но не мёртвый: пассивные датчики уже ловили на ночной стороне слабые, редкие, тщательно замаскированные точки тепла. Костры цивилизации, ушедшей под землю. Я вырос на орбитальных снимках этой планеты, где ночная сторона горела сплошным золотым кружевом от океана до океана. Теперь на ней было десятка три искр, и каждая пряталась, как прячется огонёк спички в ладонях от ветра.
— Наблюдение капитану... — голос молодого оператора вдруг сел на середине слова. — Капитан, движение. Лунная орбита, точка либрации Эль-два, за тепловым пятном. Объект вышел из тени. Масса порядка ста тысяч тонн. Форма... сэр, лучше посмотрите сами.
На экране, в пепельном свете ущербной Земли, разворачивалось то, что оставили здесь хозяева всех этих обломков. Оно было похоже на семя чертополоха, отлитое из тёмного стекла, — веретено с бахромой длинных гибких игл, и иглы эти лениво шевелились, как водоросли в невидимом течении. Ни двигателей, ни огней, ни антенн, ни единого признака того, что мы называем кораблём. Сто тысяч тонн неподвижного внимания, повёрнутого к Земле.
— Сторож, — сказал Сингх.
Я спросил шёпотом:
— Он нас видит?
— Мы идём на атомных, но в эфире мы немы — ни одной работающей антенны, ни одного сигнала. — Асгейрссон наконец оторвался от приборов. — Выхлоп двигателей, конечно, не спрячешь, тепло видно за парсек; но всё, что мы поняли по гибели Земли, говорит одно: эти твари наводятся не на жар, а на голос — на радио, на связь, на всякий крик в эфире. Тёплых камней в системе без счёта, а мы вдобавок ещё и молчим. Если он ловит цель так же, как ловили те, что били по Земле, — мы для него тёмный немой камень на тёмном фоне. А если чем-то ещё, чего я не знаю... вот это пугает меня больше, чем то, что он тут висит.
Ланге дождался, пока я закончу говорить, и подошёл вплотную — так, чтобы слышал только я.
— Капитан, у нас на борту есть то, чего мы не выключали. Аварийный радиомаяк корпуса. Он не подчинён вахте и не имеет выключателя по конструкции: разгерметизация, потеря хода или гибель экипажа — и он начинает передавать сам, на всех частотах, координаты и позывной, и передаёт год. Так строят все корабли уже двести лет.
До меня дошло раньше, чем он договорил.
— Отключить.
— Я могу его только снять. Физически, с кабелем, вдвоём, за шесть часов. Обратно поставить — те же шесть часов, но с наружным выходом. — Он помолчал. — Я обязан сказать вслух, что это значит. Если с «Сириусом» что-нибудь случится, не останется ничего, что позвало бы на помощь и сообщило, где мы. Ни сигнала, ни координат, ни позывного. Мы просто перестанем быть, и никто никогда не узнает, в какой точке.
За два месяца тишины я успел привыкнуть, что мы молчим. Мне не приходило в голову, что молчать можно и после смерти.
— Снимайте, — сказал я.
Он снял его в ту же вахту и принёс мне на мостик — чёрную коробку размером с буханку хлеба, с потемневшим от старости шильдиком и заводским номером. Я расписался в приёмке. Коробка пролежала у меня в сейфе всю дорогу, рядом с пеналом, о котором я тогда ещё не знал, и я доставал её чаще, чем следовало.
Иглы веретена шевелились всё так же лениво. Оно не двинулось с места, не повернулось, ничем не показало, что заметило в своей системе чужую километровую гору. Оно просто ждало, повёрнутое к планете.
— Оно не среагировало на нас, потому что мы молчим. — Я остановился. — Оно ждёт не корабля. Оно ждёт сигнала. Все эти годы оно висит здесь и слушает, не заговорит ли Земля снова. Вот почему «Бункер-семь» штатно выключил передатчик и унёс его. Они поняли то, на что нам понадобилось два месяца красться: голос здесь убивает.
Я перевёл дыхание.
— Экипажу — полная тишина, режим до особого распоряжения. Сингх, разведчиков не выпускать. Танака, курс к Земле — по дуге, всё время держа планету между нами и этой штукой. Садиться будем на дневной стороне, в грозовом фронте, в атмосферном шуме.
«Сириус» пошёл к родной планете длинной, вороватой дугой, прячась за собственным домом от того, что сторожило дом. А позади нас, в точке, где сходятся невидимые гравитационные ниточки Земли и Луны, лениво шевелило иглами чужое семя — терпеливое, как сама пустота, и, как пустота, готовое ждать хоть до конца времён.
Глава6. Бункер-семь
«Сириус» не строили для посадки на планеты. Он собирался на орбите и должен был на орбите умереть, через сто или двести лет, где-нибудь у чужой звезды. Вниз пошли челноки: три тяжёлых атмосферных транспорта под прикрытием четвёрки истребителей.
Ведущей шла Крамер. Я летел на втором транспорте — вопреки уставу, вопреки протестам старпома и здравому смыслу, который весь этот протест поддерживал. Есть вещи, которые командир обязан увидеть собственными глазами, а не принять по докладу с экрана. Мёртвая Земля была из таких вещей. Двенадцать лет — и одну человеческую жизнь — я вёз эту планету в себе как надежду и должен был наконец встать на неё ногами.
Мы вошли в атмосферу над океаном, в сердце грозового фронта, прячась в электрическом хаосе от любых глаз, какие могли смотреть сверху. Транспорт швыряло, за иллюминаторами била лиловая молния, и Крамер по лучу пробормотала, что прятаться от инопланетного сторожа в грозе — это либо гениально, либо идиотизм, и она пока не решила, что именно. Потом облака расступились, и под нами легла Европа.
Такой я помнил её с орбитальных экскурсий детства: гирлянды городов от моря до моря, ленты дорог, реки, забранные в набережные, ночью — сплошное золотое свечение, будто кто-то опрокинул на континент шкатулку с искрами.
Теперь под нами тянулась серо-бурая земля, изрытая правильными, до тошноты аккуратными цепочками оплавленных кратеров. Города были на месте — и это оказалось хуже, чем если бы их не было. Мы снижались. Стёкла миллионов окон лежали крошевом на улицах. Нигде не горело ни одного огня. Не разрушены — выпотрошены. Я вспомнил слова Крамер про «Вегу»: не пробили, а выкрутили изнутри. С городами было так же. Удары ложились с хирургической точностью: по электростанциям, по узлам связи, по заводам, по всему, что излучает, движется и производит. А кварталы, где люди просто жили, спали, любили, растили детей, — эти кварталы стояли почти целые и совершенно мёртвые.
Над одним городом Крамер запросила круг, и я разрешил, хотя не должен был. Мы прошли над ним низко, на высоте старых пассажирских эшелонов, и я жалею, что разрешил, и до сих пор считаю, что был обязан.
Город был цел процентов на восемьдесят. Стояли дома, стояли деревья вдоль улиц — мёртвые, но стоячие; стояли на стоянках машины, ровными рядами, как их поставили в последний рабочий день. Мостовые были чистые: семь лет ветра и дождя вымыли улицы. И только на выезде, на широком шоссе, уходящем в сторону гор, стояла очередь.
Она начиналась у городской черты и не кончалась. Машины, автобусы, грузовики — сначала в четыре ряда, потом в шесть, потом поперёк разделительной, потом вдоль обочин, по полям, и так до горизонта и за горизонт. Ни одна из них не двигалась семь лет. Топливо кончилось у всех примерно в одном и том же месте, и там очередь превращалась в свалку, а дальше по обочине шли уже не машины, а вещи: чемоданы, коляски, тюки, брошенные тем аккуратным способом, каким люди бросают не сразу, а по одной, через каждые полкилометра, пока не остаётся то, что несёшь на себе.
— Они шли пешком, — сказала Крамер. — Все. Вот отсюда и дальше — все шли пешком.
На плоской крыше городской больницы кто-то выложил буквы. Простынями, придавленными кирпичами, каждая буква метров десять. За семь лет ткань выгорела до цвета пыли, но выложено было крепко, на совесть, и читалось до сих пор:
МЫ ЗДЕСЬ
Больница под этой надписью была пуста. Дверь приёмного покоя стояла настежь, и в проёме намело земли.
Я велел прекратить круг и идти по маршруту. Двенадцать лет я летел домой с мыслью, что везу этой планете спасение, и мне не приходило в голову, что кто-то будет писать мне «мы здесь» на крыше и что я опоздаю ровно на столько, чтобы прочесть.
Координаты из передачи буя привели нас в предгорья, к чёрному жерлу старого транспортного тоннеля, за которым дозиметры и тепловизоры честно не видели ничего, кроме скалы, — и это «ничего» выглядело слишком ровным, чтобы быть настоящим. Мы сели в километре, на растрескавшееся дно давно высохшего водохранилища.
Механик отжал створку. Я снял шлем вопреки всем инструкциям и впервые за двенадцать лет — и за один бесконечный полёт длиной в девять часов и одиннадцать лет разом — вдохнул воздух Земли.
Он был холодный, разреженный, пах полынью, мокрым камнем и застарелой гарью. Он был отравлен, и медики потом сутки гоняли меня через дезактивацию. И всё равно это был лучший воздух, каким я дышал в жизни.
Сорок минут мы стояли на дне водохранилища и ждали.
Это было хуже всего, что я пережил за весь перелёт, включая прерванный прыжок. Мы прилетели с неба. Семь лет всё, что приходило к этим людям с неба, приходило убивать. Крамер держала истребители на холостом и просила разрешения развернуть машины стволами к тоннелю. Я запретил и приказал открыть все аппарели, отойти от оружия на десять шагов и встать так, чтобы нас было видно и пересчитать.
— Товарищ капитан, — сказала Крамер сквозь зубы, — если они ошибутся, ошибка будет последняя.
— Если они ошибутся, значит, ошибся я, — сказал я. — Стойте на месте, старший помощник.
На двадцать второй минуте из чёрного жерла тоннеля ударил свет.
Не выстрел, не прожектор — короткая, быстрая россыпь вспышек, солнечный зайчик, пущенный с руки зеркалом. Кто-то в темноте под скалой ловил в осколок стекла низкое солнце и бил им по нашим бортам, отсчитывая паузы. Много лет спустя я вспоминал это чаще, чем полагается вспоминать техническую мелочь: первое, что человечество сказало вернувшемуся кораблю, оно сказало не голосом и не в эфир. Оно сказало зеркалом, потому что за семь лет выучило, что говорить голосом — умирать.
Крамер читала вслух, по буквам, и голос у неё садился:
— «Кто. Вы». Это старый опознавательный, довоенный, планетарной обороны, тридцать шестая серия. Капитан, они спрашивают нас кодом, который вышел из обращения, когда я была лейтенантом.
Мы ответили тем же способом — прожектором посадочных огней, вручную, с крыла второго транспорта, потому что ни один автомат на борту не умел говорить так медленно.
Они вышли из-под скалы ещё через восемнадцать минут — ровно столько им понадобилось, чтобы поверить нашим довоенным опознавательным кодам. Два десятка людей в комбинезонах химзащиты, латаных и много раз чиненных, с оружием, собранным, судя по виду, из трёх разных эпох сразу. Двигались они не как гражданские и не как солдаты регулярной армии — как люди, которые семь лет выживают и научились не тратить ни одного лишнего движения.
Впереди шла невысокая, сухая, седая женщина с полковничьими нашивками, споротыми с одного мундира и грубо пришитыми к другому.
Она остановилась в пяти шагах, всмотрелась в меня сквозь мутный, поцарапанный визор — и вдруг засмеялась и заплакала одновременно. Люди за её спиной не шевельнулись.
— «Никола?» — спросила она. — Двенадцать лет. Где тебя носило, чёрный драный кот?
Меня зовут Николас Лакидис, и на всей Земле было ровно два человека, знавших, откуда взялось это дурацкое прозвище. Одного из них, Петра, я похоронил в мыслях много лет назад. Вторая стояла передо мной, постаревшая на двенадцать лет и на одну войну, и держала автомат так же привычно, как когда-то держала мою руку, переводя младшего брата через двор.
Нас повели под скалу. По дороге, у самого входа, где кончался дневной свет и начинались лампы, нас остановила пожилая женщина в чистом, аккуратно заштопанном ватнике, с ученической тетрадью в руках и карандашом, привязанным к ней бечёвкой.
— Простите, — сказала она мне так, будто мы стояли в очереди в собес, а не в горле бомбоубежища на мёртвой планете. — Ваше имя, звание и с какого борта.
Я назвался. Она записала, попросила повторить фамилию по буквам и записала ещё раз, на другой странице.
— Дора Кемп, делопроизводитель, — сказала она, не поднимая головы. — Я записываю всех, кто входит и выходит. Семь лет. Если вы завтра уйдёте наверх и не вернётесь, в этой тетради останется, что вы были.
— Полковник в курсе? — спросил я.
— Полковник разрешила, — сказала Элена сзади. Дора Кемп записала и это.
Позже я узнал, что тетрадей у Доры Кемп восемнадцать штук и что она вписывала в них не только приходящих: каждого, кто рождался, умирал, уходил за водой, не возвращался. И что просить об этом её никто не просил.
Мы спускались долго. Сначала транспортный тоннель, широкий, с рельсами, забранными деревянными настилами; потом три лестничных марша, потом наклонная шахта, где лифт не работал уже пятый год и ступени были выщерблены до блеска. Триста метров вниз — это девять минут ходьбы, если идти, как ходят там: не спеша, ровно, экономя воздух и колени.
Я запомнил не темноту. Темноты как раз не было: горели лампы, редкие, тусклые, но горели. Запомнил запах — сырой камень, хлорка, варёная крупа, машинное масло и поверх всего слабый, ни на что не похожий дух живой зелени из гидропоники, который на глубине трёхсот метров бьёт по нервам сильнее всякого нашатыря.
И я запомнил звук. Точнее, его отсутствие. Девятнадцать тысяч человек в бетонных коридорах разговаривали вполголоса — не по приказу, не потому, что боялись: просто за семь лет отвыкли. Я шёл вниз мимо людей, которые смотрели на нас во все глаза и шептались, и узнавал собственный корабль.




