Гарусный платок

- -
- 100%
- +
– Тебе и Гнедка, поди, отдать? – не торопясь, чтобы не задохнуться в гневе, спросил Минька.
– Я и так запрягать буду – уж тебя-то на этот раз не испугаюсь.
– Не испугаешься?
– Эко глазами-то пугает! Эко спину-то выгнул, как кот! Испугал ведь! Вишь, как я покраснела, вишь, ноги-то затряслись.
– Ты меня выведешь из терпения, тетка Настя, – как можно басовитее сказал Минька, поднялся от печки и направился в сени. Там звякнуло поволоченное по полу железо, и тетка выскочила следом, едва не сбив в дверях парнишку.
– Это на тетку с топором! – кричала она у ворот. А Минька уж отвязывал собаку.
– Звереныш! Ну, погоди, погоди. Сунешься за чем-нибудь.
Тетка в ставень поколотила еще, и, когда все затихло, бабка сказала:
– Так-то, Миня, не надо бы. И пойдет опять слава. А силы-то у те мало, чтоб заступиться за себя. Тебя и обвинят.
– А как бы ее выжить? – ослабевшим голосом спросил Минька.
– На меня надейся. Я тут – вас не тронут.
Бабка с Лидкой все же потаскивали сено для коровы, и скоро его осталось совсем мало. За речкой есть еще малый стожок, который жаль было распочинать. Запрягши коня, Минька вошел в избу и сказал Лидке:
– Собирайся.
– Куда же ты, Миня? – спросила бабка.
– Сенишко-то все стравили.
– Да уж там бы, по теплу.
– Собирайся, – повторил Минька, и Лидка засобиралась. В бабкином полушубке Лидка совсем стала кругла. Минька надел дедову доху и упал мешком в передок. В накинутой курмушке бабка проводила их за ворота, наставляя:
– Протопчите, говорю, протопчите снег-то. Увязнете.
Это был первый самостоятельный выезд Миньки, оттого он немного тревожился. Конь, обдав запахом помета, легко затрусил за деревню. Лидка молчала, замороженная бедой. Она только и могла эти дни думать о замужестве – такая отчаянная мысль пришла ей в голову. Это ей до семнадцати еще год ждать и мучиться в такой жизни. На семнадцатом году вон сколько девок вышло – они-то и оказались счастливыми. А которые выходили позже, все с ними как-то не так. Ей бы в чужое село выйти, чтобы не знали о ее сиротстве, а в своем выйти трудно: нет отца-матери – значит, ни к чему не приучена, ни шить, ни вязать, ни постирать хорошенько не умеет. Оно если в своем селе, то лучше убегом, чтобы – вот я ваша невестка, отворачивайтесь, бранитесь; у Лидки свое на уме, не глупа Лидка, она будет приглядливей, она все переймет у свекрови, всему научится и работать будет много и тем по нраву новой семье придется. От этих дум бабкин дом ей стал чужим, она тут временная птаха, ей только прокормиться, чтобы годочек этот пробежал быстро, как сон, чтобы завтра подняться – и тебе семнадцать лет. Или умереть бы ей на этот год, потом ожить. А такая она ничего не значит. Зимой, как бросила школу, сходила в клуб и сразу поняла, что не значит сейчас она ничего. Избач, толстозадый Гошка, надсмехаясь, подсел к ней и сказал: «Такая малютка пришла в клуб», верно, он же сказал потом: «Девка из тебя выйдет первейшая, только дюжь, берегись шпаны разной, а в клуб бы тебе и вовсе пока не ходить».
А верно ли Лидка знает себя? Верно ли, что мало умеет-то? Она хлеб печь умеет, этому ее отчим научил после смерти матери. Она жать и косить умеет, за пчелиными колодами ухаживать. Минька боится пчел, она не боится, хоть и кусают ее. Она готова к перемене жизни, только годов бы ей поболе. А с лица она уже на взрослую походит, у губ – ямочки, а как засмеется, завлекательность появляется. Эту свою особенность – быть приятнее в улыбке и веселости – Лидка вовсе недавно заметила, любуясь перед зеркалом.
Раз ухажер за ней увязался. С мелкотой шел, балагурил, а у ворот крикнул: «Лидка, погоди». Это был толстозадый избач, который осторожничать Лидку учил. Велит осторожничать, а сам сыплет за Лидкой, учитель-то. А то еще в избу Лидкину припорол, правда, не один, с учительницей, но это для отвода глаз. А коли посватался бы, что бы Лидка ответила? Ой, ой, что она говорит, что выдумывает. Да нет, и посватался бы – не пошла за него, за толстозадого хомяка, а за Ильку Сорова, хоть тому и двадцать, пошла бы, только позови. Пусть бы долго он не женился. Пусть бы холостяком в армию ушел, она росла бы тем временем и дождалась бы его. Да что она опять выдумала – ждать? Ей на роду не написано ждать, так она одинока, так постыла всем, и скорей бы летели годочки мимо нужды, мимо пустых взглядов людских. Все шмутки материны за войну перешиты, перекроены, платьишко одно держится, а как оно свалится, что делать? Есть молоко, есть приварок, мед есть – кадка полная, да город далек, а то поменять можно было бы что-нибудь на одежонку. Чем больше думала Лидка об этом, тем тошнее ей становилось. Мучилась Лидка, толкала ее дума от людей, стыд рождала ежедневный, и раз вырвалось из груди такое, что напугала и Миньку и бабку: «Да что же смертушка-то меня забыла? Что она за мной не идет!» Бабка глаза на нее выпучила, перекрестилась и сказала полуголосом:
– Вот этого я от тебя еще не слыхала. Да ты, девка, очумела, или чо ли. Ты как могла такое сказать? Выкинь из башки своей такое, выкинь и выкинь. Заживем и мы и какого еще женишка подхватим.
У бабки на смерть деньжонки были припрятаны. Она сунула их соседу, и тот привез из города ситчику на платье, бязи на рубашку и катанки – враз разбогатела Лидка. Миньке бы надо, хозяину дома, а она все на Лидку истратила. В этой обновке Лидка и сходила в клуб…
Лидка посмотрела на брата, на маленькую горку шкур собачьих, из которых один нос выглядывал. Такой хозяин Этот Минька, что Лидку одну и в клуб не пустил, сел там в уголок и кашлем сухим напоминал о себе. У дома с девчонками не дал постоять.
– Давай иди, а то ворота запру. Давай иди, а то собаку спущу.
Девчонки в клубе все выталкивали Лидку сплясать, тащили в хоровод, а в хороводе вытолкнули на круг, и все дивовались: рано, мол, задевичилась. Им рано: мать, отец есть, а Лидка сама за себя ответчица.
Дремал, что ли, Минька в передках саней, не слышно было его. Гнедко припотел, это значит, что скоро и зародик, который Лидка с дедом косила. Калтус проехали и речку, по весне бурную, все межгорье ею полнится. Вот и релочка – островок калтусный. На ней, не как на болоте, растут стройные сосны, здесь стоял их летний балаган. Гнедко всхрапнул и заржал тихонько, вспомнил, должно быть, что пасся здесь летом с кобыленкой. Вот и зародик, весь в снегу, почти сровнялся с белой пеленой снега. Как подступиться к сену – с какого края заехать? Минька заворочался вдруг, стряс с себя доху, приплясывая, похлопал рукавичками и просвистел.
– Что, Миня?
– Видишь?
– Это как же мы добудем его?
– Как-нибудь, – сказал Минька и пошагал к зароду, проваливаясь по пояс.
– Иди за мной, – приказал Минька, и Лидка полезла за ним, падая то в одну, то в другую сторону, взмахивала руками и жалобно повизгивала. Так они пробились к зароду, оставив за собой сизые буруны снега. От зарода другую дорогу пробили и вышли к саням раскрасневшиеся и горячие.
– Давай порожняком по нашему следу проедем, – сказал Минька. Гнедко – как в реку: с храпом вошел в снег, зачастил ногами, порывая сани, словно знал, что ждали от него хозяева. Так они проехали еще раз и поставили коня у зарода, промяв снег, чтобы сани не шатались.
– Куда ж мне тебя? – поглядел Минька на сестру. – Воз класть будешь?
– Смотри, Миня, – сказала Лидка.
– Я его зачну. Тебе легче будет.
Минька перекинул вожжи через зародик, один конец привязал к оглобле, а по другому стал взбираться на зарод. На него валился снег. Минька кряхтел, отплевывался, одолел-таки подъем и встал на вершине, подбоченившись.
– Подай-ка вилы, – сказал он. Когда сена было сброшено много, Минька зачал воз, любовно выклал основание. – Вот так и дальше. Не разваливай, сам развалится под бастриком. Давай лезь на мое место. – Минька указывал, куда класть навильник. Воз подрастал и разлепешивался, накренясь на сторону.
– Ты вправо поехала, – досадовал Минька. – Ты влево побольше клади. Видишь, конь как стоит, так от коня – это лево.
– Ты показывай мне, – уступчиво говорила Лидка, – где лево-право, я запутаюсь.
– Есть где запутаться. Ты повернись лицом к коню, и вот те право и лево.
Лидка стала класть как велено, воз расплылся еще больше и теперь грозил свалиться влево.
– Баба, она баба и есть, – ворчал Минька. – Не знаю, как теперь воз выправлять. Давай на середку клади. Как уж ни есть, бастриком придавим.
Лидка стала класть на середину, получилась шишка, которая вздрагивала и шаталась, как живая. Лидка потянулась за навильником, но тут же руки подняла, завизжала, падая в снег и сваливая на себя сено. Едва из-под него выпорхалась, а Минька накинулся на нее с руганью:
– Чучело! Вся работа зазря пошла. Бери вилы, чучело, и подавай. А туда же – по вечеркам.
– Беда, находилась. Раз в жизни, и то с подглядом.
Минька засмеялся, смягчившись:
– Я не подглядывал. Я, Лидка, хотел узнать, как ты в девках выглядишь. В девках ты выглядишь плохо. Плечи как-то сутулишь, а в хороводе покраснела вся. Сунь спичку – и загоришься.
Лидка смолчала, ждала, что еще скажет брат.
– А этому толстозадому девок старших мало, увязался за тобой? Жениш-шок!
– Хватит тебе. Давай воз накладывай. А то Гнедко весь в куржаке.
– А что, и вправду, – подшучивал Минька, залезая на воз. – Образованной будешь. Книжки с ним читать будете.
– Я вот те вилами пырну.
Лидка устала, платок с головы сполз, к припотелой шее липли сенинки и зудили ее. Сил не хватало брать сено аккуратно. Она суетно тыкала вилами, поднимала над собой взбитый клок, теряя половину на пути к возу. Минька крякнул и наконец не выдержал:
– Вот работница, так мы с тобой и к ночи не управимся. Давай пластами.
– Какими еще пластами?
– Ну, сено пластами слежалось, вот и бери их. Городская, что ли?
– А не умею, так сам и подавай.
– Дак я в цирке не работал, чтоб на возу и на земле.
– А мне вовсе никак не надо. Тебе надо, а мне нет. Ты Иваныч.
– Это почему же тебе не надо? Или ты чужая? Или «я работница тому, у кого буду в дому».
– А вот и буду.
– Рано пташечка запела, как бы кошечка не съела. Навильника подать не может, а туда же. Невеста, чучело огородное. С тобой намучаешься до дому.
– Чучело, чучело. Я бабе скажу, как ты…
У Лидки губы задрожали, враз покатились слезы. Закрыв лицо варежкой, откинув вилы, она слепо пошагала от воза, сбиваясь с пробитой дороги, громко сморкаясь и плача. Минька виновато поскреб затылок, сбил труху с шапки и присел на возу, следя, как Лидка, выбравшись на торную дорогу, уходила, уткнувшись лицом в руки и вздрагивая плечами.
– Ну ладно, хватит, пошутил же! – крикнул Минька, но Лидка не слышала и уж спустилась за релочку, и, как мелькнул еще раз ее платок, Минька испуганно вскочил на возу и во всю силу заорал:
– Лидка! Воротись! Я кому говорю!
Лидка ревела уж не над этой обидой. Она ревела над всей бедой, которая охватила ее больно, такая боль схватила ее, что хотелось упасть в снег, зарыться в нем и больше не вставать. Минька же начинал злиться. Краснея, пуча глаза, взмахивая руками, он орал, пока не почуял холод в горле:
– Лидка, вернись. Лидка, змеиш-ша! Лидка! Змеиш-ша такая!
Когда успокоился, стал думать, как одному воз намять. «Иваныч, значит, – прилетело ему в голову прозвище. – Вишь, обозлить меня хотела «Иванычем». А вот Иваныч и есть». И Минька улыбнулся слову. Это потому он Иваныч, что возьмет сейчас и один воз накладет. С воза он сполз на круп коня. Погладил, посметал с него куржак. Снизу воз велик, но еще класть и класть надо. Минька походил вокруг него и взялся за вилы.
– Один накладу. Дуреха психованная.
Клал Минька воз и боялся, как бы конь не дернул, потому что продрог и нетерпеливо переступал с ноги на ногу, оглядывался и мотал головой. Бастрик затаскивать – опять пришлось на лошадь забираться. Воз, как супонь, затягивать одинаково, гирей свесился Минька на перекинутой за бастрик веревке. Воз осел, хоть и остался живым и жидким. Когда подъезжал к дому, опять Лидкино слово вспомнилось.
– Ну и что такого? Иваныч так Иваныч, оно тоже не плохо.
Бабка Ольга, поджидая, стояла у ворот и, как увидела воз, навстречу ему шагов десяток проковыляла.
– Минька, Минька! Настя-то ведь что наделала. Машину колхозную подогнала и баню-то…
Слез у бабки не было, она уже давно плакала без слез, но раза два спрятала лицо в коричневые руки.
– Я говорю: подожди Миньку. С ним по-доброму бы. Как украла! Так торопилась, что углы у бревен посшибала.
Теперь дом вовсе оголился. Баня ему как бы компанию составляла. На отшибе торчали стайка коровья и загончик Гнедков, а вокруг дома хоть хоровод води. И как так получилось, что дом не удержал подле себя всего, что насобиралось годами? Увезли для колхоза скотник и сделали большой, артельный. Увезли амбарушку и сделали тоже один большой амбар. Не для чего стали заборы, их помаленьку на дрова изрезали, одни столбы лиственные торчат. Последний угол держался – банный, теперь и этого не стало.
– Дак ты что же, баба, не пужнула ее? – сказал Минька, глядя на рассыпанную каменку, на гнилые половицы, на предбанник, который оказался так ветх, что ковырнули его, и он похилился, держась на одном столбе. В нем шайка валялась перевернутая – иди, Минька, мойся. Минька сметывал сено и думал, пойти или не пойти к тетке, хотя бы поругаться. Там дядя Спиридон, он власть сельская, и хоть муж он тетке, но и верный отцов друг. Скажет он слово, и тетка опять машину возьмет, опять платит и расходуется, и так ей и надо, опять мужиков собирает, бежит в магазин за пол-литрами, и вот уж и баня на месте, вот уж два, да что два – пять мужиков крышу кроют и предбанник налаживают; а Минька ходит тут же и показывает, где и как надо сделать, чтобы баня завтра же затопилась. Видит он тетку смирной, пристыженной до крайности, озлобленной от напрасных потрат. «А ну, тетка, еще захочешь чего взять?» – спрашивает Минька, и тетка молчит. Вот какая сила в Миньке, вот как он все может поворотить.
Подтощавший Гнедко из оглобель просится, с утра до потемок в запряжке, в хомуте новом, необношенном. А Минька и не видит, как конь бьет копытами, как ржет нетерпеливо. Спохватился – что же это он, как он о коне забыл? Вспомнил Минька, как дед, напиваясь, входил в избу и кричал ломливо: «Кто в доме хозяин?» И бабка подбегала к нему, разудалому, доху снимала и говорила щебетливо: «Ты в доме хозяин, ты, Ефим Васильевич». Оттого в деревне деда и звали «Кто в доме хозяин». Вот Минька, какой же он хозяин – о коне забыл, о самом главном.
– Сейчас, сейчас, Гнедко. Вот последний навильник.
Распрягши, увидел, хоть и было темно, что хомут припотел, но плеч коня не сбил. Клоком сена стер стылый куржак с коня, с носа сосульки безбольно снял и корму задал, потом уж пошел в избу и застал там дядю Спиридона.
– Как хомут? Впору пришелся? – спросил он.
– Хомут добрый, – сказал Минька и вроде не вовсе понял вопроса: о Гнедковом хомуте спрошено, о другом ли каком?
– Как раз, значит. Это хорошо. А я насчет бани.
Только что на возу думал Минька о Спиридоне и о бане, а он уж тут как тут.
– Такое дело, Иваныч, с баней этой. Насте она отходит, такая воля деда твоего. Ну надо же, надо же ей было лезти. Ах ты, боже мой, какая жадность. Ну, хоть на паях как-нибудь согласилась бы.
– А как там в книге написано? – спросил Минька.
– Да баня Насте, дом тебе.
– Одному?
– На тебя записан. Видно, дед так рассудил: Лидка замуж выйдет, бабка умрет. Тебе везти воз хозяйский.
Минька поглядел в окно на остатки исчезнувшей бани и махнул рукой. Дед правду свою, Миньке непонятную, завещал живым. Спасибо ему и за то, что уверовал в Миньку и дом отписал.
– Дом твой, Миня, – продолжал Спиридон. – Как исполнятся года, бери и хоть продавай, хоть хозяйничай. А только я ведь опять к тебе по тому же делу. Звонят из района. Сама завроно заинтересовалась. Как так, говорит, единолично. Я ей: разруха же, абы как прокормиться эти лета. Война же, говорю, такая позади. Никакого, говорит, такого хозяйничания. Словом, она завтра сама явится. А мы с тобой должны заранее договориться, за тем и пришел к тебе.
– Это в детдом, чо ли, опеть? – спросил Минька.
– Туда. Речь идет об одном тебе – Лидку я упросил в колхоз принять. Она хоть маленько на работника похожа. Бабка может и не подавать заявления. Она механически выбывшая по старости. Ведь ты была, бабка, в колхозе-то?
– Отколхозила свое.
– Ну вот, тебе и не надо. Ты живи с Лидкой или Настей. Ну, какое твое последнее слово, Иваныч?
– Не поеду, – сказал Минька и подпер подбородок рукой.
– Ясно дело. Я буду твою линию гнуть. Этот детдом мне когда-то шею натер. Как вспомню, по сердцу боль пойдет.
– А что же те-то, районные, меня и не спросят? – допытывался Минька.
– Они спросить-то спросят, а гнуть будут свое, взрослое дело, политическое, а нам с тобой политика одна: как в тебе человека сберечь. Этот годик, эти два годика как помочь тебе пробиться – а там ты колхозник, там сам начнешь зарабатывать. Вопрос, брат, капитальный, Иваныч. Чтобы тебе при родной бабке-то, пока жива, родное-то чуялось, чтоб меньше боли-то на душу получалось. Ты, брат, от этой, а я от той войны сирота, и мы вроде родня с тобой. Тиф родителей скосил. Была тетка, были дети, старшие братья, а я никому, оказалось, не нужен. Жена братова с подушки начала, подушку у меня отобрала и себе в перину вывалила. Потом и за дверь меня выставила. Старший-то брат после оправдывался: «Я ту перину ножом изрезал и по ветру пустил», да мне-то какая польза от того? Пошел я по дядьям да по теткам, и те косятся. Чего-нибудь, правда, нальют, хлебца дадут, скажут: «Ну ладно, ступай». У тебя, Миня, бабка, держись за нее. Это тебе какое счастье, что есть бабка-то. Береги ее.
– Да уж они меня берегут, – вставила бабка. – Я за ведро – отберут, я за помело – выхватят, я к поленнице – опередят меня. Веку бы мне дал бог, я ведь хворая-хворая, шибко хворая.
– Живи, бабка! Для них. Тебя на том свете в святые поставят! На том и на этом. У меня никто в святых не оказался. Последний-то дядька в другом селе жил. Я в рождественский мороз к нему босиком, за восемь-то верст.
– Босиком вовсе? – испуганно спросила Лидка.
– Ну, не вовсе, чулки драные на мне были. Потру ноги да дальше. Дядька-то как-то раз мне улыбнулся. Ну, думаю, приютюсь у него. А он покормил и сказал то же: «Ступай назад». Босой-то назад! А тут у него мужик пригодился – сидит. «Пойдешь, – говорит, – шевяки убирать ко мне?» Я мотнул головой, пойду, мол. «Айда за мной».
И привез меня к себе, обутки старенькие дал, мы с девчонкой его и убирали шевяки из-под скотины, и чисто убирали, все под соломой прощупывали, сам хозяин проверял и хвалил нас. И вот тут я вроде зажил. Поставит хозяин на стол кринку молока и калач мерзлый: «Ешьте». Я даже богу стал молиться за спасение свое. А тут учитель привязался: «Давай, я тебя в приют пошлю. Там койки железные, одеяла и простыни чистые, мыло, баня, хлеб белый». И польстился я на это и отбухал там пять годков. В тринадцать лет я убежал все же. Да к тому же хозяину, а там уж перемена. Баба умерла, он на другой женился и стал тряпка тряпкой, мачеха девчонку замордовала, где уж тут мне. А был я уже на ногах, в пастухи подался. Вот какая моя история, Иваныч. А меня, брат, уже поругали за хомут этот. И как быстро все узнается. Два дня ли, что ли, прошло, а уж оттуда звонят: «Это ты кому хомут-то купил?» Да пропади он весь, этот индивидуализм, а тут ведь дело особое. Я при той бабочке районной помалкивать буду, а ты отбивайся руками и ногами. Я молчанием отобьюсь, а ты словами – а линия будет одна. Слышь, за окошком-то не тебя кличут?
– Да каждый вечер вот так, – сказала бабка.
– Это ребятишки, – пояснил Минька, – делать им нечего.
– Они играть его зовут, – объяснила бабка. – Я ему говорю, сходи поиграй, отправить не могу. Скажи им, Миня, седни не могу, мол, наигрался с вилами.
Ребятишки не унимались, побрякивали заложкой ставни, и Минька, одевшись, вышел. У ворот его сразу подхватили трое.
– Давай, Миня, покатаемся. Что ты дома да дома? Бери вот эти санки. Да что ты стоишь? Посадить тебя, что ли? Вот так его, ребята. Ремнем привяжем, если не захочешь кататься с нами.
Миньку усадили в санки, сзади подтолкнули, и он покатился под горку и снова ровесником стал им на эту минуту. Так легко и бездумно стало ему. Он ухал на ухабах, ногой выправлял санки, чтобы на сторону не съехали. Под горой в кучу сбились мальчишки, посваливали друг друга, Минька не противился и оказался под ними.
– Да что, Минька, с тобой? Всех нас борол, а тут рукой не махнешь.
– Он теперь не Минька. Он Иваныч.
– Эй, Иваныч, бери санки да в гору. Кто вперед!
Ребятишки, визжа и подпрыгивая, унеслись в гору, а Минька едва поднялся со снега, чувствуя слабость в коленках, потянул руку за санками, а рука плохо гнется, и слабость охватила все тело. С трудом он зашел на гору, толкнул санки мальчишкам и пошагал домой.
– Иваныч накатался.
– Иваныч баиньки отправился.
Когда Минька пришел в сельсовет, городская женщина сидела за столом председателя.
– Этот? – спросила она Спиридона и помялась на сильных локтях, опертых о стол, устало ссутулилась, будто сделала за утро великое дело и притомилась, а предстоит ей прорва работы. Брови ее нахмурены, лицо каменное, губы строго подобраны.
– Он, – сказал Спиридон и незаметно подмигнул, отчего Миньке стало покойнее.
– Отказываешься ехать в детдом?
– Отказываюсь, – ответил Минька, исподлобья поглядывая на женщину.
– Вот это феномен, – сказала женщина непонятное слово, и Минька набрался храбрости:
– Зачем обзываете?
У женщины расширились глаза, руки ее подвернулись к бокам, она спросила голосом всполошенной курицы:
– Как это обзываю?
– Феноменом.
– А что это такое?
Видать, в классе понаторела, женщина любила разговаривать вопросами и глядеть навыкла не на собеседника – на плакат военного времени глядела она сейчас.
– Что же это такое?
– Может, матерщина, а может, прозвище какое, – сказал Минька язвительно.
– Да ты у кого это навострился так разговаривать? – удивилась женщина и спросила: – Так что же ты будешь делать, если не поедешь?
– По хозяйству, – покойно и певуче ответил Минька. – Дома работы по-за глаза.
– Проживешь?
– Как-нибудь.
– Фе-но-мен! У нас еще не было случая, чтобы отказывались от детдома, – обратилась женщина к Спиридону. – У нас очередь на места. Очередь! Вот что война понаделала. И тебе советую в детдом. Собирайся, Осинкин, такая твоя фамилия? Какой ты хозяин, Осинкин. Где-нибудь замерзнешь, отвечай за тебя. Так или нет?
– Не так, – буркнул Минька.
– Экий грубиянишка. Завтра, председатель, запрягай коня и вези его в город.
– А может, его и правда оставить пока тут? – вставил свое слово Спиридон.
– А вы знаете, как мы добивались этой путевки? А кто будет потом ездить к нам и вымаливать место? Вы что, хотите новых хлопот для себя?
– А поглядеть можно, какой он такой, детдом-то? – спросил Минька.
– У нас плохих детдомов нет. У нас они хорошие. Ишь ведь как: «поглядеть». Важная птица какая, поеду не поеду, захочу не захочу. Нет. У нас такого еще не бывало.
– Я сперва так съезжу. Хлеба наменяю. Я на белый хлеб, а Лидка с бабкой и черного не имеют. Я на Гнедке своем.
– Не говори-ка, парень, пустое, – жестко заговорила городская. – За сотню-то верст? На Гнедке своем!
– У них, верно, с хлебом туго, – сказал Спиридон. – А мед, ягоды есть. Ну, я могу все увезти на сельсовестском коне. Хлеба купим, Миня. Сходим в детдом, поглядим, а там видно будет.
– Не «видно будет», а точно – определить его в детдом. Бабке выделить из колхоза сколько-нибудь хлеба.
– Она не состоит.
– Единоличница, что ли?
– Да нет. Состояли они. Видите, сын в финскую убит. Ну, семьям погибших в Отечественную помогали как-никак. А их семью забыли. Вроде бы и не пострадали. Мать его вышла за другого, этих на стариков кинула. А они какие работники. Им не мешали как-нибудь прожить. Орешничали, ягодничали, медишко добывали. За шесть-то лет и отрешились от колхоза. Ладно, хоть не просили с него ничего. А тут мать и дед померли, такое дело. А насчет того, чтобы выделить хлеба старухе, так ладно, пуд-два выделим, а они спасут ее? Самое верное бы – оставить парня. Есть конь, есть дом, прожили бы как-нибудь.
– Ты, председатель, все к хомуту своему воротишь. У тебя лозунг: «спасайся, как можешь», анархию разводишь.
– Год-два, а там колхозу он во как нужен будет.
– Вы все с колокольни своей глядите. Колхозу нужен, а государству не нужен. Да кто это там все дверь открывает, поговорить не дадут? Что это за старуха заглядывает?
– Это бабка его и есть, – сказал Спиридон.








