Гарусный платок

- -
- 100%
- +
– Да нет. Без брака, – ответил парень, – а поговорить можно и тут. Говоришь, молода шибко, жертва, значит. Ну и понимай, и я так понимаю. А что из нашего понимания? После войны всюду жертвы, куда ни ткнись. Я вот тоже жертва – вдовый остался. Померла и дитю оставила. Она сказала, в няньки идет. И нянькой будет, и женой, и коровницей. И я ей обо всем этом рассказал, не запрятал. Ну и по сердцу пришлась мне за глаза ее тоскливые, за тревогу в них… И сказал ей: никогда не обижу. Никогда! Знаю, что боится меня. Я вон какой рыжий. Я как подсел в клубе к ней, она аж в стенку влепилась. Я спрашиваю, как тебя звать, она и сказать не может. Я говорю: Лидкой тебя звать. Я же ведь спросил уже, я же позавчера еще глаза твои заметил, я говорю, замуж тебя хочу взять. Пойдешь ли, говорю, на ребенка, на хозяйство? И тут она от стены отлепилась и выпалила: пойду! Да ты меня, Лидка, не знаешь, говорю, да и за сорок верст отсюда. Пойду, говорит, хоть за двести. Ты говоришь, своих девок у нас полно. А я и жениться не собирался, хоть и дите. Мать у меня есть. Ходил бы по разным, шлялся. А вот увидел горе, горе на горе набрело. А может, из их счастье слепим. Я не связал ее, не украл. Правда, бабке не сказались, парню вот этому. Ну, она сама этого желала. Говорит, чтоб разом со старым покончить.
– Да сама же, сама же я! – воскликнула Лидка, прижав руки к груди.
– Ну вот, а теперь одевай ее, где пальтишка-то? Одевай, председатель.
Слово о вдовстве сократило Спиридонову напористость, он пристальней заприглядывался к жениху: парень, как многие, не из бравых, не глуп, видать, и воевал неплохо, по медалям – до Берлина дошел. Спиридон смутился, завертел в руках самокрутку и спросил невпопад:
– У те – девка или парень?
– Мужик трех лет.
– Парнишка – это хорошо. Парнишки с неродными матками лучше девчонок живут, – заметил Спиридон и почесал затылок. – А ты как, регистрироваться намерен?
– А как же, – ответил парень. – Только ведь не запишут пока.
– Ты обязательно распишись, как время придет, – сказал хозяин дома, и хозяйка добавила:
– Без этого нельзя никак. Не пойдет без того, Димка, вроде на обман будет походить. Как-нибудь через знакомство, заплати тому человеку, не поскупись, согласится и годишек-то ей набросит.
– Ну дак как же, Миня, твое-то мнение? Чего же мы брата не спросим? – обратился к Миньке Спиридон.
И все в доме, забывшие было о парнишке, поглядели на него, сидящего у порога на табурете. Он засмущался, но забота не покидала его за все время разговора, он тревожно думал о том же, о чем думали и говорили взрослые. Он поднялся, как поднимаются из-за парты школьники, и махнул рукой, болезненно улыбнувшись.
– Не поедет она назад, знаю ее, – заговорил он. – А ты, Лидка, все-таки подумай. Ты сперва распишись. Вот.
– Дак о чем мы и толкуем, – сказал Спиридон.
– Ты, дядя Спиридон, председатель. Ты бы и расписал их. Распиши их, а, распиши, – умоляюще обратился Минька к Спиридону. Даже руку протянул к нему.
– Я! – положил себе на грудь руки Спиридон. – А ведь это, пожалуй, идея. Ну и голова же у тебя, Миня! А приезжайте-ка через день-другой в Осинки. А я уж грех этот на себя возьму.
– Ну вот как хорошо, вот как ладненько получилось, – обрадовался хозяин дома. – Давай-ка, председатель, садись в передний угол. Мать, неси холодненькой с улицы. А ты, сват, сватом ведь теперь можно тебя назвать, ты, Миня, вот сюда садись, рядом с сестрой. Посидите-ка, нечасто теперь придется сидеть за одним столом. Экой ты, брат, парень смышленый. Задал ты своему председателю задачу.
– Ты его, хозяин, не Миней зови, ты его Михайлом Ивановичем, – сказал Спиридон. – Этого обучила беда, далеко пойдет. Этого только отпускать никуда не надо. Этот нам такого хлеба наробит. Вот ведь что я пророчу тебе. А пока и тебя, Миня, годочка на два состарю, и поедешь ты боронягой нынешной весной. Ведь ездил маленький-то?
– Ездил, – ответил Минька с достоинством.
– Значит, легче тебе прожить. А индивидуальность – то пока. Не пойдет теперь это дело, как ни нажимай. Поиграли вроде с хомутом этим, поросли, подумкали – хватит. А давай-ка за все твое хорошее и за твое, Лидка, выпьем. Тебе, Миня, разрешаю, сеструху ведь выдаешь замуж, ну, хоть с наперсток.
Все чокнулись с Минькой, как со взрослым, а с Лидкой он сам чокнулся особо, постоял еще немного и вдруг неожиданно поцеловал в щеку. Задохнулся Минька от малого глотка. А Спиридон мягкий ломоток ему сует:
– Дыши!
Упился Минька ароматом хлеба, слезы с глаз вытер, чтобы никто не увидел, и закусил горячим пельменем из Лидкиной тарелки. Так они и ели из одной посудины, как ели всегда дома, ели, на последнюю минуту соединенные. Ели, обожженные непривычным вином и забывшие всех вокруг, хотели сказать друг другу что-то и не находили слов, заедая неловкость горячей пищей. Вокруг смеялись, разговаривали – они ничего не слышали. Волосы склоненных голов спутались, рождая ласку и доброту. Минька вдруг поднялся из-за стола и радостно воскликнул:
– Черт побери! Чуть не забыл! Он надернул на себя шапку и выскочил на улицу.
– Коня пошел поглядеть. Хозяин! – проводил его добрым взглядом Спиридон.
Минька вошел в избу с мешком. Со дна его достал платок, развернул, всплеснул им так, что углом одним платок на кровать лег, а другими разметнулся летним лугом по полу.
– Вот, Лидка. Бери, – сказал он, а Спиридон руками замахал:
– Получай, Лидка, Минькин подарок! Ради него брат сто верст отмахал. У! Красотища-то какая!
– Гарусный! – воскликнула хозяйка. – Таких теперь днем с огнем не найдешь. А новешенек-то!
– Неношеный, – сказал хозяин.
Жених взметнул платок к самому потолку так, что ветерок по избе прошел, и набросил его на плечи Лидке.
– Идет-то как тебе, Лидуха! Это, Минька, ты здорово сообразил. Это на долгую память. Так, что ли, Миня?
– Это чтобы жили вы дружно, – сказал Минька и поглядел внимательно на парня. – И чтобы жалел ты ее.
Когда распахнулись ворота и Минька со Спиридоном выехали на улицу, проводить их вышли все и пожелали доброго пути. Лидка стояла поперед всех и плакала навзрыд. А Минька вскакивал на санях и, пока не свернули в переулок, кричал одно и то же:
– До свиданья, Лидка! До свиданья, Лидка!
Как по синему морю…
Рассказ
По случаю гостей из теплушки в дом пригласили бабку Лушу. А так, неделю и две, никто из домашних: ни сын, ни внук Сергей, ни невестка – к ней не заглядывали. Она сама ходила в магазин за продуктами, сама готовила себе на плитке обед, ходила к колонке за водой – имелось все немудрое хозяйство для самостоятельной жизни. Дом она отписала сыну и перешла жить в теплушку, где едва разместились кровать, столик и кирпичная плита. Хоть в тесноте, да в стороне от суеты. Суета приходила нечасто, когда студент-внук являлся с друзьями, брякал воротами и на минуту задерживался на дворе, а из дому не так слышно было, что там у них. Да мешал иногда сын, приходивший домой пьяный. Мало выпивший, он шел прямо в дом и ругался с женой своей Веркой, и тогда доносилось до старухи бубуканье голосов. Средне пьяный сын шел ко псу Диму и с ним разговаривал, играл, садясь подле. Пьяный хорошо он шел к матери, и этот час был для бабки Луши трудный. Сын у нее был один. Есть дочери, да живут далеко, а бабке далеко от родного края уезжать не хочется. Пьяный сын вспоминал одно дурное в жизни, и оно исходило от бабки. Она была виновата и в том, что сын не кончил семи классов и что женился неудачно, и что внука бабка избаловала, и что дом ест грибок, а она как барыня живет в своей келье и в ус не дует. Сидел и попрекал мать и потом ни с того ни с сего лез целоваться, и бабка, обиженная разговорами, отмахивалась и плакала. И сын уходил расквашенный, расплаканный – неудачливый сын, единственный, испорченный прежде ненужной негой. Бабка же плакала больше затем, чтобы сын поскорее ушел, потому что теперь видеть его ей было не надо: все одно и то же, все попреки, ничего нового не приносил ей сын в жизни.
Пугали ее сыновьи глаза, косоватые слегка, впьяне синие зрачки сбивались к переносью, и казалось, что он смотрел не на мать, а пытался заглянуть в себя. За такие сыновьи глаза она много переживала раньше, теперь она их боялась, и только. И другие печали забылись, а сохранились одни добрые воспоминания. Жили воспоминания в виде теплых, ровно катящихся волн, и каждая волна – чей-нибудь голос, чья-нибудь песня. Если бабка углубится, она найдет, чей голос, чья песня. Поют, разговаривают с ней волны, накатываясь одна на другую. Не бывала у моря, жила у реки, а волны, длинные, пологие, тихие волны и цвет их серебряный. То ли бабка сама изобрела эти волны, то ли что ей подсказало – ране их не было и не думала так никогда. В досужее пенсионное время появились они. Появились, может, от мысли, что правильно, хорошо жила. Осталась она вдовой с тремя детишками вовсе молодой. Испугалась, что в деревне не прожить, надо в город на зарплату перебираться, и переехала она и нанялась сторожихой в школу и так смолоду до старости пробыла в сторожихах, нажила стаж и пошла на пенсию. А дом перевезла из деревни на сбережения, отрывая от каждой зарплаты по пятерке. Вот такая дальнозоркая, такая упрямая была: хоть пусто в брюхе, а копейку откладывала. Перевезла дом и обставила кое-как по-деревенски, и теперь эта обстановка – кровать да стул со столом – у нее в теплушке, а комод разбили на дрова, диван пылится на чердаке, а в сыновьем доме теперь все по-новому. Чего только ни натащили в дом, ставить некуда, а самая последняя покупка – магнитофон, особо умная вещь, которая может записать твой разговор навечно.
Вот гости эти и пришли по случаю покупки музыки, как приходили они по случаю приобретения трельяжа, холодильника и дорогих мягких кроватей.
Бабка надела длинное крепдешиновое платье, дорогое, шитое еще в крепкие годы за большие деньги, доброе еще, потому что береженое. А поверх платья вязаную кофту, и вот она за столом, рядом с дядькой, кумом сына, а звать как, не знает. Он тут для всех кум, потому что бывает аккуратно на всех гостях, и к нему привыкли. На другом конце стола внук Сережка и его приятели. Они оборачиваются назад и тянут руки к стонущему, охающему магнитофону. Бабка музыки не понимает, но улыбается, как привыкла улыбаться гостям и вещам сына. Она ласково оглядывает всех, желая, чтобы и ее заметили. На кухне топает пятками невестка, гремит посудой, не дождется конца своих приготовлений. Эти минуты для бабки самые неприятные, потому что не знает, сидеть ли за столом, идти ли помогать невестке. Потом уж, когда невестка выпьет стограммовку и подышит на ломоть, тогда и ей улыбнется бабка, потому что от вина невестка становилась доброй и начинала бабку называть мамой.
– Вот и все, – сказала хозяйка сердито, последний раз обозревая стол и вытирая о фартук руки. – Иван, разливай. Да не красное, не пойло это! – кричала невестка и пыталась расправить брови, расширить глаза, улыбнуться, но улыбка отлетала. Она про себя знала все и торопилась выпить.
– Ну, за что? За магнитофон, значит? Махонький какой, холера, а деньжищи-то!
Гости выпили. раз-другой ткнули в тарелки и повернулись в угол, оглядывая блестевшее дорогое удовольствие. Угрюмый кум стал вдруг вертучим, беспокойным. Возбужденные глаза его бегали по предметам и лицам, и он громко и значительно обратился к внуку.
– Ну, перво-наперво, скажи, сколь стоит она?
– Кто «она»? – насмешливо спросил того внук.
– Эта штука. И что она значит?
Студенты засмеялись, дивясь неосведомленности человека.
– Эта штука все может, – ответил внук, обшаривая взглядом засаленный галстук кума, а тот, развалясь на стуле, задорил:
– Ну что? Ну что? Ну, вот ракета. Она в космос летит, кружит там. Она, так сказать, науку изучает, собак там, пташек проверяет. Тучи где, будет дождь или нет. Так? Так! – ставил кулаком по столешнице точку своим размышлениям кум. – А эта куда полетит?
Студенты ухмылялись, поджидали, что еще скажет кум.
– Продолжайте, продолжайте, – незаметно для кума подмигивал внук товарищам.
– Да что говорить о ней! Балалайка! Напрасная трата денег!
Бабка поморгала, крутила головой, следя за речью и не понимая тоже, зачем этот ящик. Куда бы полезнее насос для огорода, все ведрами черпают из колодца да растаскивают по грядкам, как делалось в старину.
– Без водки тут не разберешься, – сказал хозяин дома и налил по другой рюмке. – Это черт-те что напридумывал человек.
– Ну, кум, слушай, – попросил внук, – слушай, что может эта машина. – Внук щелкнул клапанами, и магнитофон, пошуршав, заговорил, завозмущался, четко и ясно выговаривая: «Балалайка! Напрасная трата денег!»
Кум наигранно удивился: как ловко собезьянничала машина, выпучил глаза, погрозил в угол пальцем.
– Черт подери! Никогда со стороны не слышал себя. Вон как я говорю! Безобразно говорю. Ругательно. Нехорошо, – мотал кум головой, – давай-ка другой раз. Экой я со стороны-то.
За столом смеялись, глядя на потешно озадаченного кума, на игриво уставленные в стол глаза его. Одна бабка не понимала, над чем смеялись молодые, за что просмеяли человека.
– Вы что же над ним, ребята? – спросила она.
– Не поняла ты, бабка, не поняла, – обескураженно качал головой кум, все удивляясь своему отчужденному голосу. – Машина надсмеялась надо мной, бабка. Вот послушай.
Еще раз магнитофон передал шумную речь кума, а бабка глядела в немые уста его и только тут догадалась.
– Да ведь это он по-твоему говорит. Это он уворовал у те голос-то.
Перед третьей рюмкой попросили сказать хозяйку.
– Ну-ка, заверни, мать, тост, скажи слово за эту штуку, – попросил муж. – Скажи, мол, зряшная трата денег. А лучше бы палас купить. Без паласа никуда. Пыль в избе копить нечем. Ага?
– На палас я с тебя сдеру. Этот раз до копейки выкладывай. Помидоры, огурцы – на рынок. Вот тебе и палас.
– Этот раз на палас, а в другой раз на баркас, – сочинил внук, и мать расфыркалась:
– Не подфигуривай! Молод еще подфигуривать! Ты ведь от своей стипешки ни копейки.
– От стипешки ни копешки, – срифмовал внук.
– Где бы взять на это, если бы не отец да мать, а ты подфигуривать.
– У бабки бы подзанял.
Магнитофон повторил громкий бранчливый диалог, который оборвался занозистыми словами: «У бабки бы подзанял», и бабка расхохоталась:
– Займи-ка, внучок, займи-ка.
Затем один студент пел, а другой теребил все одну басовую струну гитары – и это повторил магнитофон, и теперь все обратились к бабке.
– Теперь твоя очередь пришла, бабка, – сказал кум. – Скажи что-нибудь про старинку. Ну, как колхозница.
– До колхозов уехала, – ответила бабка.
– Ну, как замуж выходила.
Бабка зарумянилась вдруг, испугавшись приглашения говорить для магнитофона, отмахнулась, кося смущенный взгляд на кума.
– На потеху-то говорить? – сказала она и, боясь, что и эти малые слова ее уворовала неладная машина, закрыла ладонью рот и поднялась. В такую пору гулянки она поднималась всегда и уходила к себе. Сидеть дальше ей было неинтересно, потому что самые умные слова говорились с первой рюмки. Тихонько она ушла на кухню, а там за дверь. Сквозь единственное, всегда закрытое окно доносились голоса, подвывание магнитофона, утробное буканье гитары, все то, что мало коснулось ее в жизни.
Помаленьку она отдалась волнам своим. Она плыла по волне тихой памяти своей о самой радостной поре – девичестве. Не обо всем девичестве, его разом на волну не поднимешь. Один кусочек ей накатывался и накатывался, как ехали они с поденщины. Ехали на трех парах. В сумраке вечера, в замирании дневного зноя, ехали они бойко, свесив ноги с телег, подбрасываемые на выбоинах, и пели. Она бы в подробностях воскресила этот миг жизни: с кем сидела рядом, какие шлеи, дуги, гривы бились на конях, как росные травы касались ее ног, какой голос слышался с передней и задней пары и с другого боку телеги, какие перелески, распадки, залежи и жнивы проносились мимо. Она уже не раз перебирала в памяти все это, и теперь случай поднимался нерасчлененным, единым и плавал в душе доброй, милой ласковостью, песней, и она плыла, качалась на ее волне.
Это сколько же ей тогда было? Зимой на восемнадцатом вышла замуж, значит, было семнадцать – вон сколько, – и бабка улыбнулась тому, что ей было когда-то семнадцать, как внуку ее Сережке теперь, и она была молода, красива, звонкоголоса и любима и что все бугорки и перелески означались своим волнением. Она могла плакать, горячиться, смеяться и не навовсе это нынче умерло в ней, а обратилось в отлогие, тихие волны, и они несли ее по слабеющей, но еще не отлетевшей памяти. Одна память жила крепче в ней – память песенная. Когда она душой поднималась на плоскую вершину волны, тут и выносилась песня одной случайно выплеснутой строкой, одним извивом голоса. «Соловей кукушку уговаривал», – пелось в ее душе, а другая волна подносила «Во субботу, день ненастный», третья – «На заре было, на зореньке». Иногда бабке становилось совестно: в такие годы и песни на уме. О другом, трудно-печальном, конечном следует думать старому человеку, а ей песни в голову заползают, волнение прежнее приносят.
Бухала за окном гитарная струна, визжала пьяная невестка, ревели мужские голоса и на миг омрачали бабку – она закрывала глаза, натягивала на уши платок и отгоняла нерадостные звуки. В эту пору хотелось поднять на волну что-то сильное, и оно пришло. То была грустная песня, то была печальная песня об утопленнице, и принесла она память о сватовстве, о свадьбе, о счастливом миге ее жизни. Бабка облокотилась о стол и закачала головой, как, должно быть, качала ею, едучи на телеге, и молча запела песню.
Как по синему морю да океануКачает да девицу волной,Да как никто ее не пожалеет,Да никому ее не жаль.Эту песню они и пели с Груней Грачевой, подружкой, где она теперь? Живая ли еще, умерла ли? Сидели они тогда рядышком, голова к голове, плечо к плечу, тряслись на телеге. От тряской дороги голоса, рвались, а они пели и пели.
Сударушка моя Груня, мила, —
пела бабка, а та вместо «Груни» пела «Луша», и было сладко, страшно и тревожно, и они не чуяли ни тряской дороги, ни песен с других телег, ни парней, будущих мужей своих, которые сидели по другую сторону телеги и тоже пели свои парняцкие песни. Радостное чувство поднималось оттого, что сжато поле и плыла мимо вечерняя прохлада, что хорошо складывается любовь вот уже другой год и что она не замужем только потому, что сама «манежит», куражится, сама откладывает, мучает парня; и оттого еще, что пахло вокруг солнцем, свежим жнивьем и отзревающими травами. Хорошее с этой песней пришло настроение, как оно часто приходило к ней в эти дни отдохновения, когда пять лет назад, получив пенсию, она зажила без торопливости. А до того шли долгие годы без роздыха, все было надо и надо и никуда не спрятаться от забот, а тут вдруг свобода на старости лет, на тебе, передохни и оглянись, и бабка отлетала в прошлое, и, слава богу, приходило оно к ней счастливое, а все горькое: война, смерть детей, голодовки – замерло и молчало. Лежа в одиночестве на железной кровати, она пугалась иногда, а ну как поотлетит от нее память о добром, забудет она песни, а приходить будет плохое, как тогда доживать? Вот уж и из этой песни она забыла строчки. «Сударыня моя Груня», а что дальше? Бабка легла, закинув руки за голову, и мучила память, просила отдать слова песни. Они то прилетали, то отлетали, словно играли с бабкой. Хоть слово бы одно пришло, она бы и уцепилась, а там и другое слово открыла. «Да придите же», – просила она память, и слово пришло. Уехал же ведь он, отлюбил и уехал – обрадовалась бабка и запела:
Улестил ее словами,Да сам уехал далеко.Так слово за словом она вспомнила всю песню и тотчас вспомнила, где закончили они с Груней песню на той поденщине. Они ее закончили против Морозовых заимок и тогда еще, тогда, когда пронесся вдруг из пади густой запах конопляника, и родилось отчаяние, знобкая тоска, накатывающаяся темень разлилась над полями, и они, девчонки, прижались друг к другу. Ей бы сейчас подняться, достать из столика карандаш и записать слова песни, тогда бы в другой раз не мучиться, не искать в туготе памяти слов, а взглянуть в тетрадку, вот она, песня, – пой. Она подумала и опять засовестилась – стара, ни к чему это, да и сладость в самом воспоминании. Вишь, как она этот час хорошо пожила. «Как по синему морю-океану», – провздыхала бабка, охватываясь печалью песни.
А за окном ее, из распахнутого окна сыновьего дома вырывалось топанье по деревянному звонкому полу, уханье пляшущих.
– Их-их-их! – визжала невестка, веселая только в пьяном виде.
Бабка убирала из головы посторонние звуки и несла свою задушевную строку:
Как по синему морю да…
А ведь вот дальше-то и забылось. Как же дальше-то? Бабке стало страшно: а вдруг она вспомнила песню последний раз, вдруг эта, как и другие песни, уйдет от нее? Бабка уставила глаза в невидимый потолок, в темноту, полную бисерного мерцания волн. «Господи! – охнула она. – Господи, прости», – шутя и улыбаясь в душе, сказала она и поднялась с кровати. «Как по синему морю-океану», – билось у нее на сердце, когда она, накинув платок на плечи, как делала еще в деревне на праздниках, пошла в сыновью избу.
Ее, стоящую у притолоки, сперва и не заметили. Кум бил каблуками в пол, словно затаптывал гадюку, подняв руки к потолку, пыхтел и отдувался, скаля желтые прокуренные зубы. Он же первый и увидел бабку.
– А! Бабуся пришла! – прокричал он. – Давай, бабуся, за стол, давай выпей портвейна. – И взял за руку ее, усадил за стол и вина в рюмку налил. Бабка от вина отмахнулась.
– А чего надо, бабуся? – грубовато спросил кум, но бабка его уж не слушала, а качала головой и шевелила губами, и тогда внук крикнул:
– Тихо! Моя бабуля в ударе. Моя бабуля петь желает!
На минуту стало тихо, невестка ушла на кухню греметь посудой, сын утомленно сидел за столом, свесив голову на грудь. Не выдержав тишины, кум заорал:
– Бабуся! Ну, сколь ждать!
– Я не так петь буду, – сказала тихо бабка. – Я на память хочу петь. Чтобы себе не забыть и вам помнить.
– На пленку? Ура! Фольклором займемся! – прокричал внук.
Бабка покивала и откашлялась, поправила платок на плечах, не замечая или не желая замечать, как перемигнулись студенты, как в сторону похихикал сын и глянул на бабку косоглазо.
– Тшшшш! – прошипел внук, и когда наступила тишина, дирижерским жестом велел бабке начинать. Бабка закачалась медленно и плавно, глотнула глубоко, смочила губу о губу и запела, призакрыв глаза:
Как по синему морю-океану…
Что певучей бабка была в молодости, слышно было по звонкому началу. Но, поизмерив силы, она убавила голосу и вошла в ровное пение. Кум зашевелил губами, замахал руками согласно песне. Внуковы дружки уперли руки в подбородки и оглядывали бабкины лицо, руки, одежду, а она уронила темные руки на колени, поправив цветной платок на плечах, и закачалась шибче прежнего. Качали ее невидимые волны и уносили в молодость, и телега, и легкие шлеи, и крутые холки коней виделись ей, и настигала и отставали в ночи злые августовские комары, первые росы брызгали с трав на чирки, на вязаные шерстяные чулки, и все это была – песня. Бабка останавливалась для передыха и омачивала губы, проглатывая слюну, и пела дальше. Кончила бабка петь и обвела всех взглядом благодарности.
– Вот это, бабка, да! – воскликнул кум и поцарапал затылок.
– Это не наше трень-брень, – сказал один студент.
– Это сама история, – сказал внук, улыбаясь. – Сейчас я, бабуля, перемотаю, и мы послушаем.
– А послушаю, послушаю, – покивала бабка стеснительно. – Мне охота услышать, что я там навыла.
Бабка изготовилась слушать, подперши подбородок рукой, всем слухом и вниманием ушедши в угол, где стоял магнитофон. Сперва тихо зашелестели колесики, и вот ей послышался свой голос, отъятый от нее самой, хлябкий и сиплый, но и не потерявший вовсе бойкой прелести девической поры. Бабка улыбалась и вздрагивала губами, отмечая для себя, что спелось все же хорошо, воскрешая из прошлого заветное. Вон какие годы нагреблись, а вдруг и вознеслись откуда-то, и подружка Груня и родной Игнатьич и частушки вспомнились, какие она сама складывала про него и его же, забавляясь, совлекала спеть. И голос Игнатьича послышался, глуховатый, улыбчивый и сердечный на загляденье.
Но пробивалось и проскальзывало нечто новое не от той жизни, в настроении бабки. Прибавок этот усиливался и порождал испуг и печаль. Голос ее повторятся в аппарате и становился как бы чужим, холодным и переставал волновать. Не бывало такого с бабкой, чтобы песня ее не волновала.
– Ну что, бабка, приуныла? – спросил ее кум, как песня кончилась.
– Ну, бабуля, подарок твой отличный, – сказал внук. – Наши трень-брень от твоей песни спрятались под кровать.
– Ты, черт возьми, ведь тысячу раз слышал про это синее море, а тут… Давайте еще раз прокрутим, – предложил сын.








