- -
- 100%
- +

Глава 1. Чужое тело
Девушке на каталке восемнадцать, может, девятнадцать. Зрачки с булавочную головку. Кожа холодная и мокрая, как стекло в ноябре. Пульс сто шестьдесят и рваный, будто кто-то внутри неё торопится и всё время сбивается со счёта.
— Два периферических доступа. Монитор, сахар, газы, электролиты. Кислород, аспиратор и набор для интубации сюда. Пока не защитим дыхательные пути, желудок не трогаем. И найдите мне пачку от этого чая, слышите? Не описание, а пачку.
Мы работаем. Мы делаем всё правильно. Я вижу по монитору, что мы не успеваем, ещё до того, как это понимают руки.
Дальше есть провал.
Я помню только, что в какой-то момент подняла голову — и на меня из-под мокрой чёлки посмотрели чужие глаза. Не её. Взрослые, спокойные, чуть насмешливые. Так смотрит человек, который стоит в дверях и ждёт, когда ты закончишь и наконец обратишь на него внимание.
Я моргнула.
И темнота.
* * *
Первое, что возвращается, — тряска.
Меня трясёт мелко и мерзко, снизу вверх, будто везут по разбитой дороге на телеге без рессор. Второе — запах. Пыль, лаванда, конский пот и что-то кислое от сырой шерсти.
Третье — я не могу вдохнуть до конца.
Врач во мне просыпается раньше человека. Не могу вдохнуть — значит, либо лёгкое, либо рёбра, либо давление снаружи. Проверяю. Ребро на месте, боли нет, дыхание симметричное. Значит, снаружи.
Я опускаю глаза и вижу корсет.
Настоящий, костяной, зашнурованный так, что диафрагма ходит на треть амплитуды. Под корсетом — тёмно-синее платье с грубой вышивкой. Из рукавов торчат руки.
Не мои.
Тонкие. Белые. С коротко обрезанными ногтями и заусенцами. Без ожога от автоклава на левом запястье, который я ношу с ординатуры.
Я смотрю на эти руки, и внутри всё останавливается очень чисто, очень тихо, как останавливается сердце — сначала пропуск, потом пауза, потом ничего.
— Госпожа?
Напротив сидит женщина лет пятидесяти, полная, в чепце, с корзиной на коленях. У неё красное обветренное лицо и глаза человека, который спал часа три.
— Госпожа, вам худо? Вы белая, как молоко.
Я открываю рот, чтобы сказать: где я, что за фильм, кто вы.
И слышу собственный голос — высокий, чужой, девчоночий.
— Пить.
Она суетливо лезет в корзину и достаёт флягу. Я беру. Я не пью.
Потому что руки, поднеся флягу к лицу, делают то, что делают руки токсиколога: подносят к носу.
И я чувствую металл.
Не привкус воды из ржавой трубы. Не привкус крови. Отчётливый, лёгкий, узнаваемый металлический след на слизистой — тот, который остаётся не от глотка, а изнутри. Который живёт во рту у человека несколько дней.
Я медленно опускаю флягу на колени.
— Как меня зовут? — спрашиваю я.
Женщина бледнеет.
— Госпожа Виллена, вы меня пугаете.
— Как меня зовут полностью?
— Леди Виллена ан Торн, — она говорит это шёпотом, будто боится, что кто-то услышит с дороги. — Младшая дочь дома Торн. Госпожа, вы ударились? Мы не так уж и трясло...
Я не слушаю.
Я разворачиваю к себе левую руку и смотрю на ногти.
Они есть. Поперёк ногтевых пластин — узкие белые полосы. Ровные, параллельные, на каждом пальце на одной высоте, как строчки на нотном стане.
Я знаю, как это называется. У этого есть фамилия и год. Линии Ме́эса. Их не бывает у здоровых восемнадцатилетних девочек. Они появляются, когда рост ногтя однажды сбивается — потому что в организме случилось что-то, что сбивает всё сразу.
Одна линия — один эпизод.
Я считаю. На большом пальце их три.
Три раза.
— Марта, — говорю я наугад, потому что имя откуда-то знаю, и по тому, как она вздрагивает, понимаю, что угадала. — Давно у меня выпадают волосы?
— Господи, — она крестится, сложив пальцы не так, как крестятся у нас. — Недели три. Я вам говорила — от нервов это, от нервов. Матушка ваша тоже перед свадьбой лысела...
— И живот болит. По утрам. И руки холодные.
— Всё-то вы помните, — с облегчением говорит Марта. — Ну вот и слава Отцу. А то я уж думала, вы того...
Она лезет в корзину и вытаскивает круглую жестяную коробочку.
— Хоть пастилку возьмите. Укрепляющие, от магистра. Вы в дороге каждое утро принимали. Последнюю сегодня на рассвете.
На крышке — королевская лилия, нацарапанная слишком старательно, чтобы быть настоящим клеймом. Я не открываю коробку. Заворачиваю её в платок и убираю в карман платья.
— Больше ничего из неё мне не давай.
Марта хочет спросить почему, но смотрит на моё лицо и кивает.
Я смотрю в окно кареты.
За окном — не декорация. Декорации так не пахнут и так не мокнут. Октябрьский, судя по всему, лес, серая дорога, впереди на холме что-то белое и слишком большое, чтобы быть церковью.
И вот тогда меня наконец догоняет.
Я умерла.
Не «вероятно». Не «возможно». Последним, что я помню, была девочка на каталке и монитор, на котором линия перестала быть линией. Я не помню, чтобы уходила из смотровой. Не помню коридора, лифта, парковки, ключей. Человек всегда помнит дорогу домой.
Я умерла, и меня положили сюда.
Внутри поднимается что-то большое и горячее, и я даю ему ровно четыре секунды. Считаю на выдохе, как учила пациентов с панической атакой. Раз. Два. Три. Четыре.
Потом закрываю кран.
Потому что паника — это роскошь, а у меня, судя по ногтям, её нет.
— Марта, — говорю я спокойно, и Марта успокаивается от одного моего тона, а я думаю, до чего же удобно уметь так говорить. — Куда мы едем?
— В Виарн, госпожа, — она смотрит на меня как на больную. — На Отбор. Вас же сам магистр внёс в списки. Двадцать четыре девицы со всего королевства. Вы плакали три ночи, помните?
— Расскажи мне про Отбор. Как будто я ничего не знаю.
— Госпожа...
— Марта. Как будто я ничего не знаю.
Она вздыхает и начинает рассказывать: сорок дней, три испытания, король Тэодан, регент вер Драгош, Орден Чистой Крови и Отец на небе, который смотрит на всё это и, надо полагать, доволен.
Я слушаю вполуха.
Я делаю то, что делала бы в приёмнике: собираю анамнез. Только пациент — я сама, и анамнез придётся собирать по чужому телу, которое ничего не расскажет.
Итак.
Женщина, восемнадцать лет. Три недели — выпадение волос. Утренние боли в животе. Периферическая вазоконстрикция — холодные руки. Металлический привкус, устойчивый, не связанный с приёмом пищи. Линии Меэса, три штуки, значит, три отчётливых эпизода за последние месяцы.
Диагноз я ставлю за минуту. Не точный — точный требует лаборатории, а лаборатории тут явно нет. Но класс я вижу.
Это не болезнь. Болезни так не выглядят.
Это накопление.
Кто-то давал ей понемногу. Малыми дозами, с перерывами — три подъёма, три отката, чтобы не убить сразу, чтобы всё выглядело как нервы, как слабость, как «девица перед свадьбой лысеет».
И этот кто-то делал это не сегодня и не вчера. Он начал задолго до того, как я открыла в этом теле глаза.
Я снова смотрю на свои — на её — руки. На тонкие пальцы, которые не умеют держать иглодержатель, и на белые полоски, аккуратные, как отметки на линейке роста.
За окном белое на холме превращается во дворец.
Марта что-то говорит про приданое и про то, что я должна улыбаться и не сутулиться.
А я думаю одну очень простую мысль, и от этой мысли по чужой холодной коже идёт мороз.
Тело, в которое меня положили, умирает.
И тот, кто его убивает, рассчитывает на следующую дозу.
Исполнитель мог ехать со мной. Тот, кто придумал схему, ждёт впереди, за белыми стенами, и знает, что мы приехали.
Глава 2. Двадцать четыре
Дворец Виарна снаружи похож на свадебный торт, который очень старались, но не остановились вовремя.
Внутри он холодный.
Это первое, что я отмечаю профессионально: температура. В коридорах градусов двенадцать, в спальнях чуть теплее, и повсюду сквозняки. Девушек в лёгких платьях ведут по каменным галереям сорок минут, и половина из них потом будет кашлять. Здесь, надо думать, это тоже назовут нервами.
Нас двадцать четыре.
Мы стоим в тронном зале двумя шеренгами, и я разглядываю их так, как разглядывала бы палату: кто бледный, кто дышит ртом, у кого дрожат руки.
Слева от меня — крупная девушка в зелёном, которая единственная из всех не пытается втянуть живот. У неё круглые щёки, растрёпанная коса и совершенно бесстыжий интерес ко всему происходящему.
— Тэйла, — шепчет она, не поворачивая головы. — Из ан Моров. Вилл, мы два года назад на ярмарке в Каменном Броде три дня в соседних шатрах жили. Ты правда меня не помнишь?
— После дороги у меня провалы, — говорю я. Это первая удобная ложь в новом мире и почти не ложь. — Называй меня Вилленой.
Обида мелькает у неё на лице и тут же уступает тревоге.
— Ты бледная, как утопленница, Виллена. Держись за меня, если что. Я устойчивая.
Справа стоит совсем другая порода.
Высокая, с чёрной гладкой головой, с осанкой, которой не учат, а вбивают. Она смотрит вперёд, но каким-то образом успевает оценить каждую из нас. Когда её взгляд доходит до меня, он на секунду останавливается — на волосах, на пальцах, на туфлях — и идёт дальше.
Меня только что взвесили, измерили и списали. Это заняло полторы секунды.
— Лиссандра ан Вейр, — с восторгом сообщает Тэйла. — У неё три поместья и дядя в Совете. Она тут королева уже.
Двери открываются.
Первым входит не король.
Первым входит человек в сером — немолодой, мягкий, с добрым усталым лицом сельского учителя. У него негустая седина, аккуратные руки и очки, что для этого мира, кажется, редкость. Он идёт неторопливо и по дороге кивает девушкам, и две из них — те, что помладше, — расцветают, потому что на них наконец посмотрели по-человечески.
— Магистр Сеймур ан Гвейр, — благоговейно выдыхает Тэйла. — Глава Ордена. Он и меня в списки внёс, представляешь? Приехал к нам на болота, посмотрел, сказал: у девочки чистая кровь.
Магистр останавливается напротив нашего края шеренги. Смотрит на меня.
— Леди ан Торн, — говорит он ласково. — Вы совсем измучились с дороги. Я распоряжусь, чтобы вам подали горячего.
— Благодарю, — отвечаю я.
Он улыбается и идёт дальше, и я замечаю, что он единственный здесь, кто помнит имена.
Потом входит король.
Королю семнадцать.
Это не фигура речи — ему буквально семнадцать, у него ещё не установилось лицо, острый кадык и запястья, торчащие из манжет. Он идёт по проходу и старается ступать медленно, как учили, и от этого выглядит как ребёнок, играющий в короля на утреннике. Мантия ему велика на два размера. Кто-то должен был перешить и не перешил.
Он останавливается на возвышении и говорит короткую речь.
Речь про долг, про кровь, про сорок дней, про волю Отца. Он выучил её наизусть, и на середине сбивается, и краснеет пятнами до самых ушей, и я, к своему ужасу, чувствую острое, совершенно неуместное желание принести ему воды.
— Ой, он миленький, — шепчет Тэйла с искренним сочувствием. — Как котёнок в мешке.
Правила читает распорядитель.
Сорок дней. Три испытания. Совет и король выбирают невесту. Выбывшие возвращаются домой с королевским приданым — это повторяют дважды, с нажимом, и по залу проходит вздох облегчения: приданое означает, что даже проигравшая выиграла.
Я слушаю, и мне не нравится, как это сказано.
Есть особая интонация, которой произносят самую отрепетированную часть речи. Так заведующий говорит родственникам «мы сделали всё возможное». Формулировка гладкая, потому что её произносили много раз.
И ещё я считаю.
Не девушек — дни.
Если тело травят неделями и последнюю пастилку дали сегодня, повреждение уже накопилось. Я не могу по ногтям назвать срок и не стану лгать самой себе: без новой дозы у меня могут быть недели, с новой — один вечер до аритмии, судорог или отказа органов.
Значит, до первого обязательного дворцового питья нужно понять хотя бы путь поступления. А затем — вещество и человека.
В зале, где я не знаю ни одного человека.
В теле, которое не знаю тоже.
— А вон тот, — говорит Тэйла, — это регент.
Я поворачиваю голову.
У колонны, чуть в стороне от помоста, стоит мужчина в чёрном.
Он не смотрит на нас.
Вот что сразу неправильно: в зале двадцать четыре девушки в лучших платьях, и все мужчины у стен смотрят на них — кто оценивающе, кто скучающе, кто по обязанности. А этот смотрит на слуг.
Он провожает взглядом мальчишку с кувшином. Потом человека, который поправляет свечи. Потом того, кто прошёл вдоль стены и остановился у двери.
Он читает зал так, как я читаю палату. Не «кто здесь красивый», а «кто здесь не на своём месте».
Ему лет тридцать пять. Тёмный, сухой, без единого украшения, и стоит он так, как стоят люди, которые давно не сидят. У него лицо человека, который ничего не ждёт от вечера.
На секунду его взгляд проходит по нашей шеренге — быстро, по касательной.
И останавливается на мне.
Я слишком поздно понимаю, почему: я тоже смотрела на слуг.
Он чуть заметно наклоняет голову. Не поклон. Пометка.
— Айрен вер Драгош, — говорит Тэйла уже без всякого восторга. — Дознаватель. Матушка говорила: если он с тобой заговорил — молчи и плачь, глядишь, отпустит.
— А если не отпустит?
— А тогда уже неважно, — жизнерадостно отвечает Тэйла.
* * *
Ужин накрывают в малой трапезной.
Я стою в дверях и вижу не стол, а карту.
Двадцать четыре прибора. Общие блюда — жаркое, каша с маслом, печёные яблоки. Общий хлеб. Кувшины с разбавленным вином, из которых наливают слуги. И у каждого прибора — маленькая чашка с чем-то тёмным.
— Что это? — спрашиваю я у Марты.
— Отвар укрепляющий, госпожа. От лекаря королевского. Всем девицам положено, чтобы кровь была сильная. Вы такой же пили у себя, только слабее.
Вот оно, думаю я.
Слишком рано и слишком очевидно, чтобы быть правдой, но проверить надо.
Я сажусь. Я улыбаюсь. Я разговариваю с девушкой напротив о погоде на её родине.
И я не ем.
Ничего.
Я двигаю жаркое по тарелке. Разламываю хлеб и крошу. Подношу чашку к губам и не размыкаю их. Отвар пахнет ромашкой, полынью и чем-то ещё, чего я не узнаю, — и в этом «чем-то ещё» вся проблема: я не узнаю, потому что здесь другая флора, другие названия, другая фармакопея. Мои двенадцать лет разом стоят вдвое меньше.
Есть очень хочется. Тело восемнадцатилетнее, оно требует.
— Ты чего не ешь? — Тэйла жуёт за нас обеих. — Худеешь? Не худей, дура, тут за зиму все худеют.
— Живот, — говорю я.
— А, ну да. У Онории тоже.
Я поднимаю голову.
— У кого?
Тэйла кивает в дальний конец стола.
Там сидит худенькая девушка лет шестнадцати с очень прямой спиной. Светлые волосы собраны в тугую косу, и в свете свечей видно, что по пробору они реденькие. Она ест мало и осторожно, и когда тянется за солью, у неё едва заметно дрожит кисть.
Я смотрю на её руки.
Мне не видно ногтей отсюда. Мне не нужно видеть ногти.
Я знаю эту позу. Так сидят, когда болит живот и ты не хочешь, чтобы заметили.
— Онория ан Бесс, — говорит Тэйла. — Она тут уже неделю, их из ближних привезли раньше. Славная. Только зелёная какая-то всё время.
Я откладываю нож.
Значит, не я одна. Значит, это не месть роду Торн и не старая семейная история. Значит, это система.
И тогда всё меняется. Одну отравленную девушку можно спрятать. Двух — сложнее. А если их больше…
Онория поднимает свою чашку с отваром.
Я открываю рот, чтобы сказать ей — что? «Не пейте»? На каком основании? Я тут восемнадцатилетняя провинциалка, которая сегодня приехала.
Я не успеваю ни решить, ни сказать.
Онория делает глоток, ставит чашку и вдруг смотрит куда-то поверх наших голов очень удивлённо, будто в дверях стоит человек, которого не может здесь быть.
Её пальцы разжимаются.
Бокал падает и катится, разливая вино по скатерти длинной тёмной полосой.
А потом Онория ан Бесс наклоняется вперёд и падает лицом в тарелку.
Стол взрывается визгом.
Я уже иду — обхожу двух девиц, отталкиваю служанку, — и всё это время у меня в голове холодно и ровно, как всегда бывает в такие минуты.
Я поднимаю её голову. Проверяю зрачки.
Сужены до точки.
Кожа мокрая и холодная. Пульс частит и путается. Изо рта пахнет чем-то горьковато-травяным.
Это не ровно то же, что у меня. Металлический след и медленное выпадение волос не похожи на этот горький запах и молниеносный срыв сердца. Значит, я ошиблась в одном важном месте: здесь работают по меньшей мере два вещества.
Но у неё, как и у Виллены, есть линии на ногтях. Кто-то сначала ослаблял нас долго, а сегодня Онории дал другой яд и смертельную дозу.
Глава 3. Дознаватель
Онория ан Бесс умирает у меня на руках за одиннадцать минут.
Я делаю всё, что можно сделать голыми руками в комнате без единого препарата: кладу набок, очищаю рот, выдвигаю нижнюю челюсть, слежу, чтобы она дышала, считаю пульс и требую лекаря. Вызывать рвоту человеку, который теряет сознание, нельзя: он захлебнётся раньше, чем яд выйдет. Вокруг стоят двадцать три девушки и четыре лакея, и никто мне не мешает, потому что все слишком напуганы, чтобы мешать.
На седьмой минуте прибегает придворный лекарь — толстый, задыхающийся, с ящиком в руках. Он отталкивает меня, вынимает нож и вскрывает Онории вену на локтевом сгибе.
— Что вы делаете? — говорю я.
— Дурную кровь спускаю, — рявкает он. — Не мешайте, девица.
У неё и так давление в подвале. Он выпускает из неё последнее, что ещё держит её на этом свете, и делает это уверенно, привычно, с сознанием выполненного долга.
Я хватаю его за запястье.
Он смотрит на меня так, будто заговорила скамейка.
На девятой минуте начинаются судороги. На одиннадцатой всё заканчивается.
В наступившей тишине слышно, как капает кровь на камень.
— Проклятие, — говорит лекарь, вытирая нож. — Отмечена была.
И двадцать три девушки крестятся сложенными пальцами, потому что это объяснение всех устраивает.
Я сижу на полу в чужом платье, у меня чужие руки в чужой крови, и я впервые за этот бесконечный день чувствую не страх, а ярость.
Проклятие.
Ну конечно. Проклятие.
--- На женской половине в этот день не разговаривают ни о чём другом.
Вызывают по одной. Возвращаются по-разному: одна плачет, вторая молчит и не может есть, третья приходит злая и говорит, что дознаватель — грубиян и что она напишет отцу. Дуэнья ходит вдоль коридора и повторяет, что беспокоиться не о чем.
Обо мне говорят громким шёпотом — тем самым, который специально должен быть услышан.
— Она первая пошла.
— Её первую и позвали.
— А чего это её первую?
Я сижу на подоконнике и делаю вид, что не слышу.
Двенадцать лет в отделении научили меня одному: когда в замкнутом помещении случается смерть, люди немедленно находят виноватого, и это почти никогда не тот, кто виноват. Это тот, кто вёл себя не как все.
Вчера двадцать три девушки ели. Я не ела.
Меня вызывают на рассвете.
Комнату, куда меня приводят, я про себя сразу называю кабинетом: голые стены, стол, две свечи, окно с решёткой не для красоты. За столом сидит человек в чёрном.
При свете он выглядит хуже, чем в зале. Не старше — просто видно, что он спал не больше моего. Тёмные волосы, сухое лицо, левая бровь рассечена старым шрамом. Руки на столе спокойные, крупные, с содранной кожей на костяшках правой.
— Леди Виллена ан Торн, — говорит он. Не спрашивает.
— Да.
— Садитесь.
Я сажусь.
Он не предлагает воды и не спрашивает, как я себя чувствую. Он смотрит на меня молча секунд десять — достаточно долго, чтобы нормальный человек начал заполнять паузу. Я знаю этот приём. Я сама так делаю с пациентами, которые врут про алкоголь.
Я молчу.
Что-то в его лице чуть меняется.
— Вчера за ужином, — говорит он, — двадцать четыре девушки ели одно и то же. Двадцать три из них ели. Вы — нет.
— Не ела.
— Почему?
— Живот болел.
— Врёте.
Сказано без нажима, буднично, как «за окном дождь».
— Вы двигали еду по тарелке и крошили хлеб, — продолжает он. — Вы поднесли чашку к губам четыре раза и ни разу не сделали глотка. Вы нюхали отвар. Больная девица так себя не ведёт. Больная девица либо ест через силу, либо отказывается вслух, чтобы её пожалели. Вы делали вид.
— Вы за мной следили.
— Я смотрел в зал. — Он подаётся чуть вперёд. — Так почему вы не ели?
Я быстро прикидываю варианты.
Заплакать и молчать, как советовала матушка Тэйлы. Соврать что-нибудь про пост. Или сказать правду — часть правды, ту, которую можно проверить, потому что человек, который заметил, как я четыре раза не отпила из чашки, врун из меня сделает за минуту.
— Потому что я не знала, что в еде, — говорю я.
— И вы полагали, что там что-то есть.
— Я полагала, что не мешает проверить.
— На чём основано?
— На моих ногтях.
Он молчит.
Я кладу руку на стол ладонью вниз и разворачиваю пальцы к свету.
— Видите полосы? Поперечные, белые, на всех пальцах на одном уровне. Их три. Каждая означает, что рост ногтя однажды нарушился — организм в этот момент был занят чем-то другим, кроме как расти. Три полосы — как минимум три периода тяжёлого воздействия. Ногти на руках растут примерно на три миллиметра в месяц, поэтому по расстоянию между полосами всё это укладывается в последние три-четыре месяца. Плюс волосы. Плюс живот по утрам. Плюс привкус во рту, который не проходит.
— И это означает?
— Это означает, что меня травят понемногу. Уже давно. И не остановились.
Свеча трещит.
Он не отшатывается, не крестится и не говорит «проклятие». Он слушает.
— Вчера с Онорией ан Бесс случилось не то же самое, что со мной, — говорю я. — У меня картина накопительного минерального яда: волосы, ногти, живот, металлический привкус. У неё был горький растительный запах, суженные зрачки, холодный липкий пот, тахикардия и судороги в конце. Два вещества, но один принцип: девушек сначала делают больными, а потом одну из них добивают.
— А что оставляет?
— Вероятнее всего, растительный алкалоид. Какой именно — не скажу, я не знаю ваших трав. Но по картине это что-то из группы, которая бьёт по нервам и по сердцу. А до вчерашней дозы её, возможно, ослабляли чем-то ещё. Тот, кто это делает, не всегда хочет быстрой смерти. Ему нужно, чтобы девушки болели и тихо выбывали.
— Тогда почему ан Бесс умерла?
— Потому что кто-то ошибся с дозой. Или потому что перестал осторожничать.
Он откидывается назад.
— Леди ан Торн, — говорит он медленно. — Сколько вам лет?
— Восемна... — я запинаюсь на полтакта. — Восемнадцать.
— Восемнадцать. И вы знаете слово «алкалоид».
Чёрт.
— Я читала.
— Что?
— Травники.
— Назовите хоть один.
Я смотрю ему прямо в глаза и говорю:
— Не назову.
Он молчит. И вот теперь, впервые, у него меняется выражение лица — совсем чуть-чуть, в углу рта.




