Ключ от мастерской, или Хаос по любви

- -
- 100%
- +

Глава
Глава 1
Я проснулась с ощущением, что меня переехал каток. Причем не обычный дорожный каток, а какой-то особенно злобный, готический, с шипами и под аккомпанемент вагнеровского «Полета валькирий». Спина ныла так, будто я не спала, а всю ночь таскала рояли. Или, что было куда вероятнее, спала на том самом рояле. Открыв глаза, я обнаружила над собой лепной потолок с ангелочками. Ангелочки смотрели на меня с тем самым выражением лиц, какое бывает у очень вежливых людей, когда они видят, как ты в третий раз за ночь пытаешься открыть холодильник, а он, зараза, заклинивает. То есть с легким, едва заметным осуждением.
— Доброе утро, херувимчики, — пробормотала я, пытаясь пошевелить шеей. Шея не пошевелилась. Зато пошевелилось что-то теплое, лысое и крайне недовольное у меня под боком.
— Мр-р-р-к, — сказало это нечто тоном оскорбленного аристократа, которому в тарелку положили не ту вилку. Я осторожно повернула голову и увидела Наполеона. Наполеон — это мой кот. Точнее, это я живу у Наполеона, а он изредка, по величайшей милости, разрешает мне делить с ним жилплощадь. Он был породы сфинкс, что само по себе уже являлось вызовом природе и здравому смыслу. Представьте себе существо, которое одновременно похоже на инопланетянина из старого фильма, на морщинистого старичка и на очень гордую, очень лысую сосиску. При этом Наполеон обладал осанкой испанского гранда и взглядом человека, который только что узнал, что его крепостные едят его же собственные грибы. Сейчас этот испанский гранд сидел на краю оттоманки, на которой я, судя по всему, и провела ночь, и смотрел на меня с нескрываемым презрением. Оттоманка — это, между прочим, была не просто кушетка, а антикварная оттоманка начала XIX века, которую я реставрировала уже третью неделю. Каркас из красного дерева, оригинальная резьба, потерянная где-то в эпоху наполеоновских войн обивка из лионского шелка (ну, почти лионского, почти оригинального, почти шелка — в реставрации, как и в жизни, всё «почти»).
— Что? — спросила я у кота, пытаясь сесть. Спина протестующе хрустнула. — Ты же сам пришел. Ты же сам залез. Ты же сам...
— Мр-р-р-р-к, — перебил меня Наполеон с такой интонацией, будто хотел сказать: «Мадам, на вас золотая поталь. Вы вся в золотой потали. Вы похожи на дешевого ангела из провинциальной церкви». Я посмотрела на свои руки. Действительно, пальцы были покрыты тончайшим слоем золотой потали — этого капризного материала, который ложится на поверхность тоньше папиросной бумаги и пачкает всё, к чему прикасается, включая кожу, одежду, душу и, судя по всему, котов. Наполеон, видимо, ночью решил меня обнюхать и теперь имел вид существа, которое случайно упало в банку с блестками.
— Прости, — вздохнула я, протягивая к нему руку. — Я не специально. Я просто устала.Наполеон отстранился с достоинством раненого маршала.
— Ладно, — сказала я, поднимаясь с оттоманки и чувствуя, как хрустит каждый позвонок. — Поняла. Ты не прощаешь. Ты будешь дуться. Ты будешь дуться до тех пор, пока я не открою банку с паштетом «Для привередливых гурманов», который стоит как половина моей аренды. Иди сюда, лысый тиран. Но Наполеон уже спрыгнул с оттоманки и направился к двери мастерской, виляя хвостом так, будто за ним гнались все его обиды за последние девять жизней.
Я осталась стоять посреди мастерской и огляделась.
Мастерская моя располагалась в старинном особняке где-то в центре Москвы, в переулке, который даже таксисты находили только с третьей попытки и всегда с выражением лица, будто они только что заблудились в собственном детективе. Здание было построено еще при царе Горохе, имело высоченные потолки с лепниной, камин, который не топился лет пятьдесят, и окна, из которых открывался вид на соседнюю стену такого же старого здания. Зато аренда была подъемной, а хозяйка здания, древняя, но очень бойкая старушка по имени Валентина Павловна, разрешала мне жить прямо в мастерской, что для меня, человека, у которого кровать в квартире давно превратилась в вешалку для одежды, было просто подарком судьбы.
Сама мастерская представляла собой, мягко говоря, хаос. Но это был не какой-нибудь обычный бытовой хаос, когда ты не можешь найти ключи или пульт от телевизора. Нет, это был профессиональный, творческий, возведенный в степень абсолюта хаос реставратора.
По полу были разбросаны куски бархата, шелка, гобелена, кожи. В углах стояли банки с морилкой разных оттенков — от «темного дуба» до «красного дерева» и какого-то загадочного «венге», который, как мне казалось, пах одновременно шоколадом и разочарованием. На столе громоздились инструменты: стамески, киянки, кисти всех возможных размеров, баночки с лаком, клеями, восками. Где-то в районе подоконника стоял радиатор, на котором сушились какие-то детали, а на самом подоконнике — три горшка с геранью, которую я упорно пыталась выходить, несмотря на то что герань, судя по ее виду, предпочитала бы жить где угодно, только не здесь. Воздух пах старым деревом, лаком, клеем, пылью и чем-то еще — тем самым неуловимым запахом времени, который бывает только в домах с историей. Мне этот запах нравился. Он успокаивал. Он говорил мне, что все в этом мире можно починить, если подойти с правильным инструментом и достаточным количеством терпения.
— Ну что, — сказала я вслух, потому что разговаривать с самой собой у меня было в привычках. — Проспали мы, значит. Опять.
Я подошла к маленькому умывальнику в углу, который Валентина Павловна называла «рукомойником» и который, на мой взгляд, был ровесником Пушкина. Из крана потекла ржавая вода, но это было даже мило — как дань уважения возрасту здания. Я умылась, насколько это было возможно, учитывая, что золотая поталь смывалась с кожи примерно так же охотно, как грехи в понедельник утром. То есть неохотно. Посмотрела в зеркало — вернее, в то, что от него осталось. Зеркало было старинное, в тяжелой бронзовой раме с ангелочками (теми же, что на потолке, видимо, это была какая-то семейная черта хозяев), и отражало оно меня с легкой дымкой, будто я смотрела на себя сквозь сто лет истории.
Из этой дымки на меня смотрела женщина лет тридцати шести. Волосы — когда-то русые, теперь с легким оттенком «пыльный мускат» от постоянного контакта с морилкой и поталью — торчали во все стороны. Под глазами были тени, которые никакой консилер не взял бы, даже если бы этот консилер стоил как моя мастерская за полгода. На носу — пятно от лака. На щеке — отпечаток чьей-то руки, которая, судя по всему, держала меня ночью, пока я спала на оттоманке. Нет, постойте, это просто я сама себя поцарапала, когда ворочалась.
— Великолепно, — сказала я своему отражению. — Просто королева. Королева пыльного подвала. Отражение согласно кивнуло и показало мне язык. Я оделась — то есть натянула на себя старые джинсы и футболку, которая когда-то была бежевой, а теперь имела цвет «грязный верблюд». Волосы собрала в хвост, который тут же начал распадаться, потому что резинка, как и все в моей жизни, была на последнем издыхании. На ноги — носки, потому что пол в мастерской был холодный даже летом, а сейчас, в конце июля, по утрам все равно пробирала дрожь.
Наполеон уже сидел на своем любимом месте — на старом кресле у камина, которое я когда-то отреставрировала специально для него. Кресло было обито темно-зеленым бархатом, и Наполеон на нем выглядел как маленький зеленый король на троне. Он вылизывал лапу с таким видом, будто никогда в жизни не снизошел до того, чтобы спать на мне.
— Ты знаешь, — сказала я, подходя к нему с банкой паштета (ну ладно, уступила я, открыла банку), — что ты совершенно неблагодарное существо. Я тебя кормлю. Я тебя грею. Я с тобой разговариваю, как с нормальным человеком. А ты… Наполеон поднял на меня глаза и медленно, очень медленно моргнул. Этот жест у сфинксов означал что-то вроде «я тебя слышу, женщина, но твои слова не стоят того, чтобы их слушать».
— Ладно, — вздохнула я, ставя перед ним миску. — Ешь. Ешь свой дорогой паштет. Растолстей хоть немного, а то тебя ветром сдует, и мне придется объяснять Валентине Павловне, почему у нее в мастерской бегает лысая крыса. Наполеон демонстративно отвернулся от миски, подошел к ней, понюхал, фыркнул и только потом, с видом человека, который делает мне одолжение, начал есть. Я уселась на оттоманку — ту самую, на которой спала, — и посмотрела на потолок. Ангелочки смотрели на меня. Я смотрела на ангелочков.
— Знаете что, — сказала я им. — Я сегодня не буду работать. Я сегодня буду лежать. Я буду лежать и думать о том, как я докатилась до жизни такой.
А докатилась я, надо сказать, интересно.
Когда-то, в глубокой юности, лет эдак в двадцать пять, я была совершенно нормальным человеком. У меня была нормальная работа в нормальном офисе, нормальная зарплата, нормальные коллеги и нормальный молодой человек по имени Денис, который, как мне тогда казалось, был самым замечательным человеком на свете. Денис работал в каком-то банке, носил костюмы, пил виски и говорил вещи вроде «надо смотреть на вещи реалистично» и «давай построим совместные планы на пять лет».
И вот однажды, совершенно случайно, я забрела в антикварную лавку. Просто так, потому что пошел дождь, и нужно было от него спрятаться. А в этой лавке стоял комод. Старинный, с потрескавшимся лаком, с одной сломанной ножкой, с ящиком, который не открывался. И я поняла, что хочу его починить. Не купить. Починить.
Денис, когда я рассказала ему об этом, посмотрел на меня так, будто я сказала, что хочу стать космонавтом или выйти замуж за принца. «Кира, — сказал он, — это нерационально. Ты не умеешь чинить мебель. Ты даже полку в ванной не можешь прибить».
И знаете что? Он был прав. Я действительно не умела. Но мне это было все равно. Я нашла мастера, который согласился взять меня ученицей. Это был старый, ворчливый реставратор по имени Аркадий Семеныч, который курил трубку, ругался матом и говорил, что современные женщины разучились терпеть. За два года я научилась больше, чем за предыдущие двадцать пять. Я научилась работать с деревом, с тканью, с лаком, с золотом. Я научилась чувствовать материал. Я научилась видеть, что за каждой трещиной, за каждым сколом стоит история. После такого практического обучения я получила высшее образование по специальности “Реставратор”. А потом Денис ушел. Сказал, что я «слишком ушла в свою работу» и что он «не видит нашего общего будущего». Я плакала ровно три дня, а потом поняла, что мне, в общем-то, все равно. Потому что у меня был Аркадий Семеныч, был комод, который я наконец-то починила, и была мастерская, которую мне разрешила открыть Валентина Павловна.
Аркадий Семеныч, к сожалению, два года назад ушел в мир иной. Тихо, спокойно, во сне. Оставил мне все свои инструменты, все свои секреты и последнюю фразу: «Кирка, ты талантливее меня. Только не разбазарь это».
Я не разбазарила. Я работала. Я реставрировала комоды, секретеры, стулья, кресла, рамы для картин, даже одну разбитую скрипку, которая, как выяснилось, принадлежала когда-то какому-то известному музыканту. Клиенты ко мне приходили разные — кто-то по рекомендации, кто-то случайно, кто-то потому, что им нравилось, как я разговариваю с вещами. Потому что я действительно с ними разговариваю. Я знаю, что это звучит как начало психиатрического диагноза, но это работает.
— Ну все, — сказала я Наполеону, который уже доедал свой паштет и теперь делал вид, что меня не замечает. — Хватит лежать. У меня сегодня клиентка. Та самая, с проклятым комодом.
Наполеон, услышав слово «комод», навострил уши. Комоды он не любил. Точнее, он не любил, когда я приносила домой новые вещи, потому что это означало, что места на его законных владениях станет меньше.
— Не смотри так, — сказала я. — Комод не останется. Комод уедет обратно к своей хозяйке. А ты так и будешь здесь королем. Единственным и неповторимым.
Наполеон фыркнул, что, по-моему, означало: «Посмотрим».
Я встала, подошла к кофейнику — старому, советскому, который, как и все в этой мастерской, пережил не одну эпоху, — и поставила его на маленькую плитку. Пока кофе варился, я начала наводить порядок. То есть сдвигать вещи с одного места на другое, что, как известно, и есть главный принцип уборки в мастерской реставратора.
За окном начинался обычный московский день. Где-то гудели машины, кто-то разговаривал во дворе, на кухне у соседей играло радио. Все это создавало тот самый фон, который я любила больше, чем тишину. Потому что тишина — она давит. А такой фон — он как одеяло, укрывает.
Кофе сварился. Я налила его в большую кружку с надписью «Лучший реставратор на свете» (подарок Валентины Павловны на прошлый день рождения) и села за свой рабочий стол.
— Ну что, — сказала я сама себе. — Начинаем.
И в этот момент раздался звонок в дверь.
Точнее, не звонок, а звон. У меня вместо дверного звонка был старинный колокольчик, который висел на двери и звенел так, будто в мастерскую ворвалась стая серебряных птиц.
Я посмотрела на часы. Девять утра. Клиентка с комодом должна была прийти в одиннадцать. Кто это мог быть так рано?
— Наполеон, — сказала я. — Ты ждешь кого-то?
Наполеон, который уже переместился на подоконник и грелся на солнце, даже ухом не повел. Он делал вид, что его это не касается.
Я пошла открывать дверь, еще не зная, что этот звонок перевернет мою жизнь. Что через минуту в мою мастерскую войдет человек, который изменит все. Что мой уютный, пыльный, хаотичный мирок вот-вот треснет, как тот самый фарфор, который я так любила чинить.
Но это будет чуть позже.
А пока я просто открыла дверь и увидела…
За дверью стоял курьер. Молодой человек в мятой куртке, с планшетом в руках и взглядом, который говорил: «Мадам, я уже опоздал на три заказа, давайте быстрее».
— Кира Александровна Нестерова? — спросил он, тыча в планшет пальцем, на котором было ровно столько же грязи, сколько на моих.
— Она самая, — кивнула я. — Если вы принесли мне то, что я заказала, я вас расцелую. Если не то — я вас прокляну. И то, и другое будет искренне.
Курьер хмыкнул, протянул мне коробку и сунул планшет под нос.
— Подпишите. И учтите, проклятия у вас, видимо, работают. У нас сегодня весь день машина ломается.
Я подписала, поблагодарила, закрыла дверь и села на пол прямо в коридорчике, чтобы открыть коробку. Внутри, завернутые в три слоя пупырчатой плёнки, лежали латунные накладки — те самые, которые я две недели искала по всем московским блошиным рынкам и в итоге нашла у какого-то сумасшедшего коллекционера в Коломне. Накладки были идеальные: с легкой патиной, с вензелями, с той самой благородной стариной, которую невозможно подделать.
— Наполеон, — позвала я, не вставая с пола. — Иди сюда. Смотри, что я нашла.
Наполеон, разумеется, не пришел. Он был выше суеты. Но я все равно показала ему коробку через порог мастерской.
— Видишь? — сказала я накладкам. — Вы красивые. Вы достойные. Вы не то что некоторые.
Накладкам было, в общем, все равно. Но мне стало легче. Когда находишь то, что искал, — это маленькое чудо. Как найти нужную пуговицу в коробке, где их триста, или услышать свою песню в случайном плейлисте.
Я отнесла коробку на рабочий стол, аккуратно отложила накладки в сторону — они подождут своего часа — и решила, что до прихода клиентки у меня есть еще час. Час, который я могла посвятить тому, что действительно любила.
На верстаке, в самом дальнем углу мастерской, ждала она. Треснувшая чашка из севрского фарфора. Тонкая, как яичная скорлупа, с нежным голубым фоном и росписью, которая, если присмотреться, изображала не просто цветочки, а целую историю — пастушку, которая пасет овец, а овцы, в свою очередь, смотрят не на траву, а на какого-то наглого зайца, который, судя по всему, только что украл у них краюху хлеба.
Чашка была не просто треснутой. Она была разбитой на четыре части, и одна из этих частей — донышко — была утеряна. Клиент, пожилой коллекционер, привез ее мне месяц назад со словами: «Девушка, если вы это почините, я заплачу любые деньги. Это чашка моей бабушки. Она из нее пила чай, когда ей сообщили, что война закончилась».
Я, конечно, сказала, что попробую. Но на самом деле я не просто попробую. Я это сделаю. Потому что такие вещи нельзя не починить.
Я надела лупу, взяла тончайшую кисточку и начала работать.
Реставрация фарфора — это не работа. Это медитация. Это разговор с тем, кто держал эту чашку в руках сто, двести, триста лет назад. Ты чувствуешь, как глина помнит руки мастера, как глазурь помнит огонь печи, как трещина помнит тот момент, когда чашка упала на пол — может, от старости, может, от дрогнувшей руки служанки, может, от того, что ее кто-то швырнул в порыве гнева или страсти. Я смешивала клей с фарфоровой пылью — специальной, которую мне привозил один знакомый из Петербурга. Получалась субстанция, которая после высыхания становилась почти неотличимой от самого фарфора. Я наносила ее тончайшим слоем, заполняя трещину, и чувствовала, как чашка под моими пальцами буквально срастается. Как будто она сама хочет быть целой.
— Ну вот, — шептала я, работая. — Потерпи, милая. Еще чуть-чуть. Сейчас мы тебя склеим, потом покроем глазурью, потом в печь — и будешь как новенькая. Ну, почти как новенькая. Шрам останется. Но шрамы — это же интересно. Шрамы — это история.
Я думала о шрамах и невольно думала о людях.
Люди, в отличие от фарфора, срастаются гораздо хуже. У людей нет такого клея, который бы заполнил трещины и сделал их снова целыми. У людей есть только время. И даже оно не всегда помогает.
Я вспомнила Дениса. Не потому, что мне было больно — боль прошла давно, года два назад. А потому, что я вдруг подумала: а ведь мы с ним и были как две треснувшие чашки. Мы пытались склеить себя друг о друга, но у нас не было того самого клея. Мы были слишком разными. Он хотел прямой линии — карьера, квартира, дети, дача, пенсия. А я всегда была кривой. Я всегда любила эти вот трещины, сколы, истории, которые прячутся в старых вещах.
И знаете, что самое интересное? Я на него за это даже не обижалась. Потому что он был прав. Я действительно была кривая. И он имел полное право хотеть прямую линию.
Просто наши линии не совпали. И все.
Я вздохнула, отложила кисточку и посмотрела на чашку. Трещина почти исчезла. Осталось только покрыть ее глазурью и обжечь в маленькой печи, которую Аркадий Семеныч, упокой,Господи его душу, когда-то собственноручно сложил в углу мастерской.
— Видишь, — сказала я чашке. — Все можно починить. Главное — знать, как.
И в этот момент колокольчик на двери зазвенел снова. На этот раз — по-другому. Не как курьерский звонок, а как-то... театрально. Будто в мастерскую вошла не женщина, а целое событие. Я сняла лупу, вытерла руки тряпкой и пошла в прихожую.
И не ошиблась. На пороге стояла женщина. Лет шестидесяти, но выглядела она на сорок пять, потому что, видимо, очень хорошо умела делать вид, что ей сорок пять. На ней было платье в пол — не просто длинное, а именно в пол, с оборками, с рюшами, с какими-то странными вставками из кружева. На шее — нитка жемчуга, который, судя по блеску, был либо очень дорогим, либо очень хорошей подделкой. В руках — огромная сумка, из которой торчал хвост какого-то животного — то ли лисы, то ли енота.
— Вы Кира? — спросила она голосом, который идеально подходил к ее платью. То есть голосом театральной актрисы, которая играет королеву Лир в провинциальном театре.
— Я, — кивнула я. — А вы, видимо, Валентина Игоревна?
— В самом деле! — воскликнула она, хотя я ее видела первый раз в жизни. — Вы, должно быть, экстрасенс! Я вам по телефону ничего не говорила про свое имя, а вы…
— Вы звонили мне три раза, — мягко напомнила я. — И каждый раз представлялись. Первый раз — Валентиной, второй — Игоревной, третий — Валентиной Игоревной. Так что я, в общем, в курсе.
Она посмотрела на меня с восхищением.
— Какая память! — сказала она. — Какая память! Вы просто сокровище. Я вам сейчас все расскажу. Вы не представляете, что у меня за проблема. Это не просто проблема. Это кошмар. Это проклятие.
— Проклятие? — уточнила я, уже начиная догадываться, с кем имею дело.
— Именно! — кивнула она, протискиваясь в мастерскую вместе со своей сумкой, хвостом и всей своей театральной аурой. — У меня проклятый комод. И она достала из сумки... телефон. И показала мне фотографию.
На фотографии был комод. Старинный, темного дерева, с тремя ящиками, с бронзовыми ручками в виде львиных морд. Красивый комод. Очень красивый. И абсолютно, совершенно, неисправимо проклятый — если верить Валентине Игоревне.
— Он достался мне от тети Зины, — начала она, усаживаясь на стул, который я ей пододвинула (и который она предварительно протерла платочком, будто боялась подцепить какую-то старинную болезнь). — Тетя Зина была женщиной... сложной. Очень сложной. Она три раза выходила замуж, два раза разводилась, один раз была вдовой, и все ее мужчины, кроме последнего, скончались при загадочных обстоятельствах.
— При каких? — не удержалась я.
— Ну, один упал с лестницы, второй отравился грибами, третий... ну, третий просто ушел. Но это не считается. Так вот, тетя Зина была уверена, что во всем виноват комод. Что комод приносит несчастье всем, кто его касается. И когда она умерла — тихо, спокойно, в своем сне, как ваш учитель, между прочим, — комод остался мне. И с тех пор...
Она сделала паузу для эффекта.
— С тех пор у меня три раза прорывало трубу. Два раза я теряла ключи. Один раз я поскользнулась на ровном месте и сломала руку. А мой кот — у меня был перс, Бублик, царство ему небесное — Бублик просто сбежал. Сбежал из квартиры, которая закрыта изнутри! Вы понимаете?
— Эм... — начала я.
— Я понимаю, что это звучит как бред, — перебила меня Валентина Игоревна. — Но я вам скажу одно: этот комод — проклятый. И я хочу, чтобы вы его починили. Потому что, может быть, если его починить, проклятие спадет.
Я посмотрела на фотографию еще раз. Комод действительно был в плачевном состоянии. Одна ножка сломана, два ящика не закрывались, на крышке — глубокая царапина, которая, судя по всему, была оставлена чем-то очень острым и очень злым. Но главное — я увидела то, чего не увидела Валентина Игоревна.
— А можно посмотреть вживую? — спросила я.
— Конечно! — воскликнула она. — Он в моей машине. Я его привезла. Я думала, вы откажетесь, поэтому сразу привезла.
— Привезли? — переспросила я. — Комод? В машине?
— В «Мерседесе», — гордо кивнула она. — У меня большой «Мерседес». Комод влез.
Я не стала спрашивать, как она его поместила. Я просто пошла за ней во двор. Комод действительно был в «Мерседесе». И действительно, «Мерседес» был большой. Мы с Валентиной Игоревной, при помощи какого-то прохожего, которого она остановила с царственным видом («Молодой человек, вы мне поможете, и я вам заплачу»), вытащили комод и внесли его в мастерскую.
Я поставила комод посреди мастерской, отошла на шаг и начала его разглядывать. Наполеон, который до этого мирно спал на своем кресле, проснулся, посмотрел на комод, фыркнул и демонстративно отвернулся. Коты, я вам скажу, чувствуют такие вещи.
— Ну что? — спросила Валентина Игоревна, стоя за моей спиной и нервно теребя жемчуг.
— Ну, — сказала я, проводя рукой по крышке комода. — Проклятие — это, конечно, сильно сказано. Но вот это...
Я нажала на бронзовую львиную морду на ручке ящика. Раздался тихий щелчок, и в крышке комода открылся маленький, незаметный раньше секретный отсек. Валентина Игоревна ахнула.
— Что это? — прошептала она.
— Это, — сказала я, заглядывая внутрь, — тайник. И, судя по всему, не пустой.
Я достала оттуда сложенное вчетверо пожелтевшее письмо и маленькую золотую медальон-подвеску.
— Ой, — сказала Валентина Игоревна. — Ой-ой-ой.
— Давайте откроем, — предложила я.
Мы открыли письмо. Оно было написано красивым, старомодным почерком, и адресовано было некой «Зинаиде».
— Это тетя Зина! — воскликнула Валентина Игоревна. — Это ее имя!
Я начала читать вслух:



