ЮНГА СЕВЕРНОГО ФЛОТА

- -
- 100%
- +
Восемнадцать лет. Второй курс. Историческое отделение.
Иван смотрел на него одну секунду.
Потом перезарядил. Поднял голову над бруствером. Выстрелил.
Некогда. После.
Шестьдесят минут.
Час прошёл.
Резервов не было.
Иван лежал за бруствером и это понимал. Понимал спокойно — не с отчаянием, а с той особой ясностью, которая приходит, когда всё уже решено и остаётся только делать. Резервы опаздывают. Может, задержались. Может, другой прорыв. Может — мало ли что. Война не спрашивает.
Задержать на час — задача выполнена.
Значит, держаться дальше.
Значит, ещё.
— Держимся! — крикнул он по траншее. — Держимся!
Голос у него был ровный. Он сам удивился этому.
Из траншеи ответили — негромко, неровно, но ответили. Живые ответили.
Немцы снова пошли.
На семидесятой минуте Иван получил осколок.
Он не сразу понял. Почувствовал удар — сильный, как будто кулаком в бок, — и подумал: земля. Взрывная волна. Бывает. Продолжал стрелять.
Потом заметил, что левая рука слушается хуже. Посмотрел. Гимнастёрка мокрая от плеча до пояса.
Кровь.
Он прощупал рукой, не отрываясь от бруствера. Нашёл место. Осколок вошёл под ребро с левой стороны. Глубоко. Боли почти не было — это он знал, что значит. Боль придёт потом. Сейчас — шок, адреналин, тело, которое ещё не поняло.
Он перехватил винтовку в правую руку.
Выстрелил.
Перезарядил.
Выстрелил.
Потом что-то ударило его в голову — не осколок, взрывная волна, — и он опустился на дно траншеи и некоторое время просто сидел, прислонившись спиной к земляной стенке, и смотрел в небо. Небо было серое. Ноябрьское. Без единого просвета.
Где-то рядом стреляли. Где-то рядом кричали.
Он попробовал встать. Не получилось сразу. Попробовал ещё раз. Получилось.
Поднялся. Взял винтовку.
Посмотрел на часы.
Час двадцать.
Подкрепление пришло в час двадцать.
Иван не слышал, как они вышли из леса. Он вообще плохо слышал к тому времени — контузия или просто голова перестала воспринимать новые звуки. Он лежал на дне траншеи и смотрел в небо. Серое. Обычное ноябрьское небо над Подмосковьем.
Кто-то наклонился над ним.
— Живой?
Иван посмотрел. Незнакомое лицо. Советская ушанка. Советская шинель.
— Живой, — сказал он.
Голос был чужой — как будто говорил кто-то другой, а он только слышал издалека.
— Сколько вас?
Иван не знал. Он медленно повернул голову. Траншея была длинная. В траншее лежали люди. Большинство не двигались.
— Посчитай сам, — сказал он.
Посчитали.
Шестеро.
Из восьмисот — шестеро. Все ранены. Двое без сознания. Розенберг сидел у стенки траншеи и смотрел прямо перед собой — глаза открытые, живой.
Санитары пришли быстро. Иван почувствовал, как его берут за плечи, за ноги, кладут на носилки. Он не сопротивлялся. Сил не было.
Его несли по полю.
Он смотрел в небо — серое, плоское, без единого просвета. Под сердцем жгло. Не больно — просто жгло, как тлеющий уголь. Осколок. Понял это спокойно, без паники. Осколок — значит живой. Мёртвым они не мешают.
Думал о восьмистах.
Думал о том, что их больше нет. Восемьсот человек — учителя, бухгалтеры, мальчишки с незаконченным образованием — их больше нет. Колька Ефремов больше нет. Воронцов больше нет — архитектор, сорок четыре года, строил жилые дома в Замоскворечье, говорил до войны, что проектировал целый квартал, не достроил. Не достроит. Сколько семей не въедут в квартиры, которых не будет. Учитель литературы из четвёртой роты — пятьдесят один год, сколько детей он не научит читать. Инженер с руками, привыкшими к чертежам. Переводчик. Студент последнего курса, пришедший сам, без повестки.
А немцы не прошли.
Резервы успели.
Он не знал этого наверняка. Но носилки несли на восток. Значит — успели.
Этого было достаточно.
В госпитале под Москвой врач — молодой, уставший, с красными глазами — посмотрел снимок и долго молчал.
— Осколок близко к сердцу, — сказал он наконец. — Очень близко.
— Трогать будете?
Врач помолчал ещё.
— Нет. Слишком рискованно. Он сейчас не двигается. Если трогать — можем потерять вас на операционном столе. Если не трогать — может лежать так годами.
— Может?
— У некоторых лежит всю жизнь. Не беспокоит.
Иван смотрел на белый потолок палаты. Чистый. Непривычно чистый после траншеи.
— А может не лежать? — спросил он.
— Может, — сказал врач честно. — От удара. От взрывной волны. Может сдвинуться.
— Тогда?
— Тогда — посмотрим.
Иван кивнул. Закрыл глаза.
— Бумага есть? — спросил он потом у санитара. — И карандаш.
Санитар принес. Иван положил блокнот на грудь, вывел первые три строки. Рука дрожала от слабости, но буквы получались узнаваемыми.
«Ефремов Николай. Рядовой. Погиб под Наро-Фоминском.
Воронцов Пётр. Рядовой. Погиб.
Розенберг Семён — жив.»
Он посмотрел на третью строку и перечеркнул «— жив». Поставил точку. Подумал и приписал: «Пока».
Посмотрим, значит, посмотрим.
Он лежал в палате и думал о Витьке.
О том, как Витька стоял у окна, когда он уходил. Серый предрассветный двор. Маленькая фигура за стеклом. Витька не окликнул — понял, что нельзя. Что если окликнешь — отец не уйдёт. А уйти надо.
Умный мальчик.
Держись, Витька.
Иван смотрел в белый потолок и думал: я живой. Осколок под сердцем — но живой. Из восьмисот — шестеро. Я один из шести. Это что-то значит. Должно что-то значить.
Потом подумал: нет. Ничего это само по себе не значит. Значит только одно — надо ехать дальше. Пока можно — ехать дальше.
Закрыл глаза.
Заснул.
Эпилог главы
Об этом Виктор узнает не сразу.
Узнает зимой сорок второго — когда к ним на Урал придёт человек на костылях, с забинтованной рукой. Один из шести. Сядет за стол в комнате на восемь метров, посмотрит на Витьку — двенадцатилетний мальчик, худой, с взрослыми глазами — и расскажет.
Ровно. Без интонаций. Без геройства.
Про осназ и самолёты. Про батальон ополчения. Про одну винтовку на троих. Про Кольку Ефремова с торчащими ушами. Про час двадцать. Про шестерых в траншее.
Витька будет слушать и не перебивать.
Когда человек уйдёт — Витька долго будет сидеть за столом. Перед ним лежит свёрток — кусок сахара, два карандаша, листок отцовским почерком. Он возьмёт один карандаш и будет держать его в руках и смотреть в стол.
Восемьсот. Шестеро. Час двадцать.
Он будет сидеть так долго.
Потом встанет.
Оденется.
Выйдет на улицу — уральский январь, темно в три часа дня, мороз, снег скрипит под ногами. Пройдёт квартал. Ещё квартал. Остановится у забора чужого двора и постоит, глядя в тёмное небо. Дым от ТЭЦ висит над районом — тяжёлый, неподвижный.
Ничего не решит в эту минуту — решение уже было принято, просто он ещё не знал об этом.
Или знал.
Постоит ещё немного.
Развернётся.
Пойдёт домой.
Глава 4. Восемь метров
Нижний Тагил встретил их в ноябре темнотой и запахом горелого металла.
Автобус — старый, с выбитым боковым стеклом, заткнутым мешковиной, — полз через весь город час двадцать минут. Витька стоял, потому что сидячих мест не было: все сиденья заняты эвакуированными с вещами, и он держался за поручень и смотрел в окно на трубы. Труб было много — три высоких, одна пониже, все дымили. Дым был разный: белый, бурый, почти чёрный. Витька смотрел на него и думал: вот и приехали.
Мать стояла рядом и молчала. Это было новое молчание — не то, которое бывало дома в Калуге, когда она проверяла тетради и просто не разговаривала. Это было молчание человека, который смотрит на незнакомое место и понимает, что теперь это его место. Навсегда или нет — непонятно. Но сейчас — его.
Наталья Сергеевна до войны вела русский язык и литературу в школе номер пять на улице Кирова. Витька сидел в третьем ряду у окна и знал, что мать — это мать, а учительница Наталья Сергеевна — это немного другой человек: строгий, с мелом на пальцах, с голосом, который не обсуждается. Дома она была просто мамой. В автобусе, в ноябре сорок первого, она была и тем и другим сразу, и Витька не знал, как это назвать.
Барак номер семь стоял там, где асфальт кончался и начиналась земля — смёрзшаяся, исполосованная следами сапог. Дальше шёл пустырь, дальше — забор из горбыля, дальше — трубы. Витька смотрел на забор и думал про их двор в Калуге: там был тополь и скамейка, и Сашка Гринёв жил на третьем этаже и всегда свистел условным сигналом из окна — два коротких, один длинный. Сашка сейчас где-то. Может, тоже эвакуирован. Может, нет.
Комната восемнадцать. Восемь метров.
Войдёшь — и сразу упрёшься в кровать. Железная, с никелированными шарами на спинках, явно чужая — или просто всегда здесь бывшая, как дверь и окно. Матрас шуршал при каждом движении. Мать застелила его простынёй из Калуги — белой, с мелкой вышивкой по краю — и сразу стало немного лучше. Хотя бы что-то своё.
У правой стены — раскладушка для Витьки. Между кроватью и раскладушкой — тумбочка. Больше в восьми метрах ничего не помещалось, если не считать двух чемоданов под кроватью. На тумбочку мать положила вышитую салфетку, привезённую из Калуги, — белую, с голубыми незабудками по краю. Салфетка была совершенно неуместна среди некрашеных досок и запаха чужого жилья. Именно поэтому Витька смотрел на неё каждое утро: она напоминала, что до этого было что-то другое.
На подоконнике — широком, деревянном, с пятнами от чужих цветочных горшков — мать поставила том «А. С. Пушкин. Сочинения в одном томе» — синий переплёт. Единственную книгу, которую взяла. Витька спросил: почему одну? Она ответила: «Одну — не тяжело». Витька подумал: это не про вес.
За фанерной перегородкой жила Зинаида Петровна Ракова с двумя дочерьми.
Маше было восемь лет, Тоне — пять. Они были из Тулы, приехали в октябре. Зинаида работала в ночную смену — приходила в половину шестого, гремела умывальником в коридоре, потом за стеной затихало. Маша по утрам выходила в коридор и молча смотрела на Витьку, пока он надевал ботинки. Не из любопытства — просто смотрела. Тоня иногда плакала во сне. Через фанеру было всё слышно.
С другой стороны жил дядя Коля — Николай Фёдорович Устинов, токарь, пятьдесят четыре года. Сердце не взяли. Он жил один, по воскресеньям иногда стучал в стену — условный знак, что зовёт играть в шахматы. Шахматы у него были самодельные: берёзовые чурочки, все одного цвета, различались насечками.
— Ферзь — с крестом, — объяснял дядя Коля. — Король — без ничего. Запомни: самый главный всегда ничем не отмечен.
Витька не сразу понял, про что это. Потом понял — не про шахматы.
В конце коридора жила семья Гавриловых: Степан с культёй вместо правой руки, Клавдия и трое детей, младшему не было года. Ребёнок кричал иногда в четыре утра — тогда просыпался весь барак, и все молчали и ждали, пока кончится. Витька лежал и слушал этот крик и думал: почему от него так тяжело на душе, если это просто ребёнок и он просто голодный.
Потом понял: потому что все слышат — и все делают вид, что не слышат. Потому что помочь нечем. И это тяжелее самого крика.
По утрам Витька вставал в половину шестого.
Одевался в темноте, стараясь не скрипеть раскладушкой. Телогрейка — ватная. Шапка — своя, кроличья, потёртая. Ботинки с портянками. Портянкам научил дядя Коля в первую неделю, когда увидел шерстяные носки.
— Портянку мотай с натягом, от носка к пятке, без складок, — сказал он. — Складка за смену собьёт до крови. А тебе ещё обратно идти.
Обратно — это четыре километра. Туда — тоже четыре.
Автобус ходил раз в час и всегда был набит так, что войти в него было отдельным умением, которым Витька не овладел: маленький, его просто не пускали. Поэтому — пешком. Зимой в темноте по утоптанной полосе между сугробами. По этой же полосе шли другие — в телогрейках, молчаливые, с узелками или без. Никто не разговаривал. Иногда кто-то кашлял. Пар от дыхания висел в воздухе и не рассеивался.
Витька шёл и смотрел на трубы.
Трубы были видны ещё от барака — в темноте, по огню в дыму. Он выучил: белый дым с левой трубы — катят броневой лист. Бурый с правой — что-то другое, он не знал точно что. Это знание ни к чему не было нужно, он просто смотрел и знал: завод работает, завод не останавливается. Значит, всё идёт.
Сорок минут пешком. В большой мороз — сорок пять.
На завод его взяли в декабре.
Наталья Сергеевна ходила к Горбунову дважды. Горбунов — начальник цеха, невысокий, с тяжёлыми руками и привычкой смотреть в сторону, когда думает, — выслушивал её до конца. Оба раза.
— Ему двенадцать лет, — говорила она. — Он ребёнок.
— Школа работает в вечернюю смену, — отвечал Горбунов. — С восемнадцати. На заводе у него восемь часов, не больше. Мастер будет Громов, Семён Ильич. Он умеет.
Второй раз она пришла снова. Горбунов выслушал снова. Потом сказал, не глядя на неё:
— Наталья Сергеевна. У меня в цеху сейчас стоит мальчик, которому одиннадцать. Пришёл сам, без матери. Сказал: возьмите. — Горбунов помолчал. — Я его взял.
Наталья Сергеевна молчала. Витька стоял рядом и видел, как она держит ручку сумки — крепко, пальцы побелели.
— Хорошо, — сказала она.
Горбунов уже смотрел в бумаги. Потом, не поднимая головы:
— Наталья Сергеевна. Вы учитель?
— Да.
— Русский язык?
— Русский и литература.
Он кивнул. Помолчал.
— У меня сын в девятом классе писал с ошибками. — Пауза. — Теперь некому проверить.
Больше он ничего не сказал.
Домой шли молча. У барака она остановилась и посмотрела на него — не как мать смотрит на ребёнка, иначе. Как смотрят на человека, которому собираются сказать что-то важное и не знают — нужно ли.
— Витя, — сказала она. — Если будет очень плохо — скажи мне. Не молчи.
Он кивнул.
Он не знал тогда, что «очень плохо» — это не постоянная величина. Что через месяц то, что казалось ему плохим в первую неделю, будет называться просто рабочим днём.
Семён Ильич Громов встретил его у ворот цеха в семь утра.
Невысокий, плотный, в замасленном ватнике поверх гимнастёрки — гимнастёрку носил всегда, с германской войны, Витька понял это позже. Руки большие, с тёмным маслом в коже, которое не отмывалось никаким мылом. При знакомстве ничего не сказал. Просто: «Пойдём».
В цеху Витька остановился.
Грохот был такой, что первые секунды казалось — это внутри головы. Запах масла, горячего металла, чего-то кислого. Свет — яркий, без теней, слепящий после уличной темноты. И везде станки — серые туши с рычагами и патронами, люди рядом с ними: мужчины, женщины, подростки, — все сосредоточенные, все в одинаковых телогрейках.
— Не вертись, — сказал Семён Ильич. — Смотри под ноги. Стружка порежет.
Стружка была везде — металлические спирали, блестящие под лампами. Витька смотрел под ноги.
Три дня Семён Ильич только показывал. Не объяснял много — показывал руками: вот так фиксируй деталь, вот так подводи сверло, вот так слушай, как идёт. Витька стоял рядом, смотрел и слушал. Грохот цеха через три дня перестал быть грохотом — стал фоном, как дождь за окном.
На четвёртый день Витька встал к станку сам.
Деталь — металлический прямоугольник с закруглёнными углами. Тяжелее, чем кажется по размеру. Отверстие три на шесть, по шаблону, строго по центру. Норма — сто восемьдесят за смену.
Первая деталь вышла с перекосом.
— Видишь? — спросил Семён Ильич.
— Вижу.
— Почему?
Витька думал.
— Руки повели.
— Правильно. Ещё раз.
Семён Ильич не ругал за брак. Не хвалил за удачу. Просто спрашивал: видишь? Почему? Ещё раз. Это было похоже на то, как мать объясняла разбор предложения — не давала ответ, а вела к нему вопросами. Витька это заметил, но не сказал вслух.
В первый день он сделал девяносто четыре детали.
В тот же декабрь он порезал ладонь о блестящую спираль и понял, что предупреждение было точным.
Возвращался в темноте. Комната была пустая — мать на смене. Он снял ботинки у порога и сел прямо на пол, потому что до раскладушки было ещё три шага, а три шага — это много.
Сидел и смотрел на подоконник.
Пушкин стоял там, где мать его поставила в первый день — тот самый том «Сочинения в одном томе», синий переплёт, немного пыльный с торца. Витька не взял его в руки — просто смотрел.
Мать взяла одну книгу из всей Калуги. Из всей прожитой жизни — одну. Значит, в одной книге помещается что-то важное. Что именно — он не знал. Пушкина он читал в школе, как все: «Буря мглою», «Мороз и солнце». Любил не очень.
Но то, что книга здесь, — это было хорошо.
Он встал. Прошёл три шага до раскладушки. Лёг в телогрейке.
Завтра — встанет.
Домой шёл еле. Четыре километра казались двадцатью. Думал: завтра не смогу. Не мог представить, как встанет и пойдёт обратно.
Встал. Пошёл.
На второй неделе на заводе выдали ватник — тёплый, с номером цеха на подкладке.
Цех жил своей жизнью, которую Витька осваивал медленно.
Через два станка от него работала Нюра Тихонова — шестнадцать лет, из Ленинграда, эвакуирована в августе. Нюра работала быстро, руки двигались сами, она почти не смотрела на деталь. В перерыв — пятнадцать минут — садилась на ящик в углу, ела хлеб из кармана, смотрела в стену. Однажды Витька сел рядом.
— Ты давно здесь? — спросил он.
— С сентября.
— И как?
Нюра пожала плечами.
— Никак. Работаешь — и всё.
С тех пор в перерыв садились рядом. Иногда она давала ему хлеб — у неё была рабочая карточка на шестьсот граммов, и она ела мало. Витька сначала отказывался. Потом перестал.
Через пролёт, у токарного, стоял Саша Мельников — четырнадцать лет, из Москвы. Саша всегда был голодный и всегда улыбался. Витька долго не мог понять, как эти два состояния уживаются в одном человеке.
— Просто так выходит, — сказал Саша однажды, когда Витька спросил.
Семён Ильич ходил по цеху медленно. Останавливался у каждого станка. Иногда поправлял — без слов, просто брал руки и показывал. Когда шёл брак — подходил, смотрел, говорил одно слово. Второй раз — два слова. Третий — молчал. Это молчание было хуже любых слов.
К февралю Витька делал двести деталей за смену.
Семён Ильич подошёл к нему в конце того дня. Ничего не сказал. Кивнул — один раз, коротко. Витька понял: это много.
Карточки он получал сам — с первого месяца.
Наталья Сергеевна отдала ему книжки без объяснений. Просто положила на тумбочку, рядом с Пушкиным. Витька принял без вопросов.
Карточки были двух видов. Его — рабочая, шестьсот граммов хлеба. Матери — не иждивенческая, как у Зинаиды за стеной, а по аттестату: отец был командиром, и семья командира получала иначе. Шестьсот граммов хлеба, крупа, жиры — по норме выше гражданской. Наталья Сергеевна об этом не говорила вслух — в бараке были люди, у которых аттестата не было. Зинаида получала четыреста. Витька это знал и молчал тоже.
Магазин был в двух кварталах. Очередь начиналась с шести утра. В морозные дни люди стояли молча, переступали с ноги на ногу. Иногда кто-то уходил — не выдержал стоять. Витька стоял. Смотрел в спину впереди стоящего и думал о деталях, о шахматах, об отце.
Про отца думал по-разному.
Иногда — конкретно: вот он входит в комнату, вот садится, вот берёт газету. Иногда — без образа, просто знание: он есть, он где-то, живой. Иногда это знание начинало качаться — и Витька переставал думать и смотрел в спину впереди стоящего.
Письма от отца приходили редко. Треугольники, сложенные неровно, с адресом карандашом — иногда размытым. Витька узнавал почерк сразу: торопливый, с длинной перекладиной у «т».
Наталья Сергеевна читала письма дважды. Сначала одна, у окна, спиной к Витьке. Потом — вслух. При втором чтении голос у неё не менялся — ровный, учительский. Витька смотрел на её руки: пальцы на сгибе треугольника белели.
Отец писал коротко. «Живы, держимся». «Береги маму». Иногда — одна подробность, живая, неожиданная среди казённых слов: «Нашли патефон в разбитом доме, и он играет». Или: «Снег здесь как у нас во дворе, помнишь снеговика в тридцать девятом, мы надели на него твою старую шапку».
Витька помнил снеговика. Шапки жалко не было.
Отвечал сам. Писал про завод, про дядю Колю, про норму. Не писал про то, что в декабре три дня не мог разогнуть пальцы правой руки и боялся — вдруг это навсегда. Не писал про холод в комнате. Думал: зачем. Не поможет.
Фёдор пришёл в марте сорок второго.
В среду, в половине третьего, когда Наталья Сергеевна была на смене, а Витька только вернулся с завода. Он сидел на раскладушке в телогрейке — в комнате было холодно, и снимать её не хотелось. Просто сидел и смотрел на Пушкина на подоконнике.
В дверь постучали.
На пороге стоял человек лет тридцати пяти в шинели. Без шапки. С костылями — деревянными, самодельными, с намотанными тряпками на подмышниках. Лицо как у человека, который долго ехал и ещё не понял, что приехал. Под мышкой свёрток в газете, перевязанный бечёвкой.
— Ты Витя? — спросил он.
— Я.
— Я с отцом твоим. — Помолчал. — Фёдор. Можно войти?
Витька посторонился.
Фёдор вошёл, огляделся — без любопытства, просто посмотрел: стены, кровать, тумбочка с салфеткой, книга на подоконнике. Так оглядываются люди, которые видели много разных комнат и давно перестали их различать. Сел на единственный стул — тяжело, сначала поставив костыли к стене с аккуратностью человека, который делает это много месяцев. Свёрток положил на тумбочку, на вышитую салфетку с незабудками.
— Живой, — сказал он. — Это главное.
Витька смотрел на свёрток.
— Развяжи.
Узел задубел от мороза — Витька возился дольше, чем нужно. Фёдор не торопил. Сидел и смотрел в окно на пустырь.
В газете лежало: кусок колотого сахара в тряпице и два карандаша — один совсем короткий, почти огрызок, второй длинный, остро очинённый. И записка.
Витька развернул.
Отцовский почерк. Торопливый. Длинная перекладина у «т».
«Живой. Береги мать».
Три слова.
Он читал их дольше, чем нужно для трёх слов.
— Как он? — спросил Витька, не поднимая головы.
Фёдор не ответил сразу.
Витька поднял голову.
Фёдор смотрел на него — не с жалостью. Что-то другое, тяжелее жалости. Как будто взвешивал.
— Живой, — сказал Фёдор. — Это правда. Врать тебе не буду — ты уже не маленький. — Он переставил костыль. — Осколок у него. Под сердцем. Близко. Врачи не трогают — говорят, опаснее трогать, чем оставить. Лежит. Пока не двигается.
Витька слышал слово «осколок» — слышал его на заводе, в бараке, по радио. Знал, что это такое. И всё равно сейчас оно легло как-то по-другому — не как слово, а как вещь.
— Он воюет? — спросил Витька.
— Воюет. После госпиталя — снова в строй.
Витька кивнул. Снова посмотрел на карандаши. Короткий — совсем стёртый, до половины. Отец пользовался им. Держал вот этот карандаш.
— Как это было? — спросил он.
Фёдор помолчал. Потом посмотрел на него прямо.
— Нас было восемьсот, — сказал он. — Ополчение. Учителя, инженеры, студенты — кого армия не взяла. Под Наро-Фоминском, в ноябре. Немцы шли на Москву. Нам дали задачу: задержать на час. — Он остановился. — Одна винтовка на троих.
Витька слушал. Не перебивал.
— Мы держали час двадцать. По его словам, из восьмисот вышли шестеро. Все ранены. Твой отец — один из шести.
Витька не сразу понял. Потом понял.
Восемьсот. Шестеро.
Он попробовал представить восемьсот людей. Не смог — это было как пытаться представить расстояние до другого города: знаешь цифру, а сама даль не помещается в голове. Потом попробовал представить шестерых: дядя Коля, Зинаида, Маша, Тоня, Нюра, он сам. Вот шестеро — живые, рядом, за стенами барака. Из восьмисот — шестеро, как они.
— Матери не говори как было, — сказал Фёдор тихо. — Про восемьсот. Про шестерых. Скажи: живой, передал привет. И всё.
— Почему? — спросил Витька.
Фёдор смотрел в окно.
— Она ждёт. Когда ждёшь — считать нельзя. Начнёшь считать — сломаешься. А ей нельзя ломаться. —
Помолчал. — Ты понял?
Витька понял.
— Понял, — сказал он.
Фёдор кивнул. Взял костыли — тем же привычным движением, не глядя. Встал. Постоял секунду — может, ждал, что Витька что-то ещё спросит.
Витька не спросил.
— Я пойду, — сказал Фёдор. — Мне ещё до вечера успеть надо.
— Чаю, — сказал Витька. Не предложил даже — просто сказал слово.
Фёдор помотал головой.
— Не надо.
Он дошёл до двери. На пороге обернулся — не сразу, как будто что-то вспомнил.
— Он про тебя говорил, — сказал Фёдор. — Там, в госпитале. Ночью. Бредил иногда. Говорил про книги какие-то. Пушкин — говорил. — Он посмотрел на подоконник. — Вот эта?



