ОСВОБОЖДЕНИЕ

- -
- 100%
- +
В четыре утра Вера обнаружила её постель
Мама в какой-то момент дошла до кровати — это было хорошо, это было лучше, чем коридор — и легла. Но легла, не успев полностью, и постельное бельё было испорчено, и халат, который она накинула поверх рубашки, и сама рубашка.
Вера стояла у кровати и смотрела на это.
Ночник горел — оранжевый, маленький. В этом свете всё выглядело особенно: тени, края предметов, мамино лицо — старое, серое, измученное. На стене у кровати — пятно. На дверном косяке — пятно огромное, растёртое. Откуда пятно на косяке — она не понимала, не стала думать.
— Мама, — сказала она. — Надо сменить.
— Не трогай меня.
— Надо постель сменить и рубашку.
— Не трогай, говорю.
— Мама, ты не можешь лежать в этом.
— Могу. Отстань.
Вера стояла.
Смотрела на мать.
На это серое, измученное лицо в оранжевом свете ночника.
— Мама, — сказала она — тихо, с тем остатком терпения, который оставался, а оставалось немного, совсем немного, на донышке. — Я сейчас принесу чистую рубашку и поменяю постель. Ты поднимешься на три секунды. Только три секунды. Хорошо?
Мама смотрела в потолок.
— Я умираю, — сказала она.
— Ты не умираешь, ты много слабительного выпила.
— Умираю. Из меня всё вытекло. — Голос был — не то, что раньше, тот с напором и требованием. Этот был тихий, почти детский, и в нём было что-то такое, от чего у Веры что-то сжалось. — Это уже не кишечник. Это органы. Гниют изнутри и выходят.
— Мама.
— Выходят, говорю. Я чувствую.
— Это слабительное. Четыре таблетки. Это нормальная реакция.
— Какая нормальная! — Голос поднялся — ненадолго, сил не хватило удержать высокую ноту, и он снова упал. — Нормальная — это раз в сутки сходить. А тут — всю ночь. Это не нормально. Это умираю.
— Ты не умираешь.
— Ты не знаешь как я мучаюсь. — Мама наконец повернула голову, посмотрела на Веру. В её взгляде было — Вера не сразу нашла слово — животный страх. Тот, который глубже разума, который живёт в теле. — Ты не чувствуешь. Тебе не плохо. Тебе — хорошо, а мне — умираю.
Вера смотрела на неё.
И думала — быстро, под поверхностью, пока руки уже шли к ящику с чистым бельём — думала о том, что мама сейчас, в этот момент, говорила правду. Не про органы и гниение — нет, это был страх, это была усталость, это было четыре таблетки слабительного и четырьмя часами утра, в сочетании с семьюдесятью пятью годами возраста. Но про страх — правду. Она боялась. По-настоящему боялась — смерти, тела, распада, того, что происходит с телом, которое больше не слушается.
Боялась того, что Вера видела снаружи.
А она — изнутри.
— Мама, — сказала Вера. — Ты не умираешь. Я рядом. Поднимись на минуту.
Мама поднялась — с усилием, держась за Верину руку.
Вера сменила простыню — быстро, привычно. Принесла чистую рубашку. Обтёрла мать влажной тряпкой, помогла переодеться — руки мамы были слабые, почти не поднимались, кожа старческая, обвисшая, как пергамент, артрит плюс ночь плюс усталость.
Уложила обратно.
Накрыла одеялом.
Испачканное бельё взяла в охапку — вынесла в ванну, бросила в таз с холодной водой. Потом.
Вернулась в комнату.
Мама лежала с закрытыми глазами. Лицо — серое, выжатое. Рот чуть приоткрыт.
— Верка, — сказала она. Не открывая глаз.
— Что.
— Ты здесь?
— Здесь.
— Не уходи.
— Я здесь, мама.
КАПИТУЛЯЦИЯК пяти утра поток наконец пошёл на убыль.
Не кончился — просто стал меньше, реже, слабее. Мать сходила ещё раз, потом ещё раз — уже сама без эксцессов добралась до туалета, уже сама вернулась. Упала на постель — буквально упала, без сил, без слов. Течь по ногам прекратилось, видно кишечник очистился полностью.
Лежала.
Вера сидела на краю её кровати — на том месте, где сидела всегда последние месяцы. На примятом краю, у маминых ног.
Тишина.
Настоящая, первая за всю ночь.
— Верка, — сказала мама — тихо, с трудом. — Прости меня.
Вера посмотрела на неё.
— За что.
— За ночь такую. — Мать не открывала глаз. — Это я сама. Сама виновата. Не надо было шесть пить.
— Не надо было, — согласилась Вера.
— Я думала — так быстрее.
— Я знаю.
— Не быстрее вышло.
— Нет.
Молчание.
Потом мама нашла рукой — Верину руку, лежавшую на краю постели — нашла, не глядя, взяла. Крепко, с той неожиданной силой, которая бывает у людей в момент, когда им плохо и они держатся за что-то живое.
Вера не убрала руку.
Сидела.
Держала.
— Ты злишься? — спросила мама.
— Нет.
— Злишься. Ночь такая была.
— Мама. — Вера смотрела на это серое, выжатое лицо с закрытыми глазами. — Спи. Не думай сейчас.
— Устала ты.
— Устала.
— Прости.
— Сплю. Я рядом.
Мамина рука постепенно расслабилась — не выпустила, просто расслабилась, как расслабляется то, что больше не может держаться напряжённым. Дыхание выровнялось. Присвист — тихий, привычный.
Заснула.
Вера сидела ещё несколько минут.
Смотрела на маму.
На это лицо во сне — без страха, без напора, без всего, что было днём и всю ночь. Просто — старое лицо. Усталое.
Она осторожно вытащила руку.
Встала.
Пошла в ванну — посмотрела на гору испачканного белья в тазу. Залила горячей водой. Добавила порошок. Пусть отмокает. Потом отстираю, и в стиральную машину.
Потом.
Сейчас — коридор.
УБОРКА ПЕРЕД ВЫХОДОМВремя приближалось к шести, опаздываю, пора бежать на работу, она домывала линолеум.
На коленях — тряпка, ведро с чистящим средством, холодная вода. Руки работали — ровно, без мыслей, без оценок. Это нужно сделать, иначе все остатки разнесёт по всему дому. Это делается. Вот и всё.
Пятна на дверном косяке — она не понимала до сих пор, как они там оказались, но они были, она их видела — она оттёрла их сначала влажной тряпкой, потом сухой. Шерстяные дорожки — они приняли больше всего, она работала с ними осторожно, поперёк ворса, потом вдоль, пока не стало чище.
Не идеально.
Дорожки потребуют нормальной стирки — потом, не сейчас.
Сейчас — чтобы не воняло. Чтобы можно было войти в дом и не знать.
В половине седьмого она встала с колен.
Постояла — держась за стену, потому что голова поплыла немного, это от долгого сидения на корточках, от бессонной ночи, от химии, в закрытом помещении. Прошло.
Она пошла к себе.
В комнате — постель нетронутая, та, которую расстилала в половине десятого. Чистая наволочка с запахом мороза и порошка. Она смотрела на неё.
Переоделась быстро.
Она взяла рабочую куртку. Сумку. Ключи.
Прошла через коридор — запах ещё стоял, слабее, но стоял. Небольшой сквозняк вытягивает запах, а когда вернётся — он уже рассеется. Она знала, что, когда вернётся мать ещё будет спать в своей комнате, поэтому окна раскрыла настежь.
Вышла на улицу.
Мартовское утро было серое, холодное, с мокрым воздухом и запахом весны под снегом.
Она шла к остановке.
Нет — к офису. Пешком, как всегда, двенадцать минут.
Думала о том, что сейчас придёт в чужой офис. Что там будут кабинеты — чистые, почти чистые, просто — рабочий беспорядок, бумаги на столах, кружки с засохшим чаем, мусорные корзины. Что она будет мыть полы — обычный пол, ровный, без всего. Что она будет протирать раковины в туалете — офисные раковины, аккуратные, минимальный след.
И что это — это — будет легко.
Легче, чем дома.
Это было страшным открытием.
Что чужая грязь — легче своей.
Что вымыть весь офис — это отдых. По сравнению с тем, что было дома.
Она шла и думала об этом.
И думала о том, что сказал врач — Маргарита Васильевна, на крыльце, с сигаретой. Про ту женщину, которая упала у плиты. Которая говорила «некогда» до последнего.
Вера поднесла руку к лицу.
Посмотрела на костяшки.
Трещины. Краснота. Следы хлорки — белёсые, по краям трещин.
Руки человека, которого используют.
Она опустила руку.
Шла дальше.
До офиса оставалось восемь минут.
Впереди — чужой пол. Чужие раковины. Чужой мусор.
Отдых.
В последней переговорной она успела остановиться — на секунду, проходя мимо зеркала.
Посмотрела.
Женщина в зеркале была — она знала это лицо наизусть, видела его каждый день — но сегодня оно было другим. Не внешне — те же черты, тот же цвет волос. Другим — внутри того, что читается в лице, если смотреть не на поверхность.
Серое.
Не больное, нет. Просто — серое. Того особого серого цвета, который бывает у людей, когда из них что-то ушло и ещё не вернулось. И неизвестно — вернётся ли.
Она вспомнила слова Маргариты Васильевны.
Человек, который ухаживает, привыкает считать свою жизнь менее важной. Это происходит незаметно.
Незаметно.
Вот именно.
Она смотрела на себя в зеркало.
И думала — впервые так отчётливо, впервые именно этими словами, без смягчения, без «наверное» и «может быть» — думала о том, что исчезает. Не мгновенно — постепенно, по кусочку, как исчезает всё, что тает медленно: сначала края, потом середина, потом — просто лужа, и не понять, что здесь было раньше.
Она исчезала.
В этом доме.
В этих тряпках и вёдрах.
В этих ночах.
Григорий говорил это словами — математика распада, рациональное облегчение, коробка, которую надо открыть. Маргарита Васильевна говорила это словами — давление сто пятьдесят семь, та женщина упала у плиты.
А здесь, в зеркале, это было без слов.
Просто — серое лицо.
Просто — руки с трещинами.
Просто — она, которой становилось меньше.
Она отвернулась от зеркала.
Взяла швабру.
Открыла дверь.
Вышла.
ГЛАВА 16. ЗАПАХ ЛЕКАРСТВ
Дом стал пахнуть иначе.
Вера заметила это не сразу, не сразу после этой кошмарной ночной уборки — не в один момент, не однажды утром, когда проснулась и подумала: всё изменилось. Это было постепенным, как бывает постепенным всё, что происходит медленно и необратимо. Просто однажды она стояла в прихожей, вернувшись с работы, и поняла: тот запах — праздничный, домашний, с котлетами и жареным луком и сладким чаем — его больше нет.
Когда он ушёл?
Она не знала.
Может, после юбилея — когда гости разошлись и воздух перестал хранить чужие духи и смех. Может, позже — когда мама перестала выходить на кухню готовить сама, когда плита перешла полностью к Вере и готовка стала не праздником, а ежедневной павинностью, и запах еды перестал означать что-то тёплое, стал просто — запахом еды.
Или ещё позже.
Теперь дом пах иначе.
Утром — лекарства.
Это был первый запах дня, он встречал её в коридоре, когда она приходила с первой работы, ещё до того, как она доходила до маминой комнаты. Не резкий, не аптечный в прямом смысле — что-то более сложное, составное. Валидол давал сладковатый металлический привкус. Таблетки от давления — что-то химическое, почти пластиковое. Мазь от суставов — резкая, с ментолом, с тем запахом, который въедается в ткани и не уходит после стирки. Капли — те, новые, которые выписала Маргарита Васильевна — горькие, с запахом спирта.
Вера знала каждый из этих запахов отдельно.
Вместе они составляли один — запах болезни, которая не уходит, которая просто существует, как существует погода.
Мама пила таблетки в восемь утра, те, которые надо было пить натощак. Это было правилом. Вера раскладывала их заранее — в маленькую пластиковую коробочку с отделениями по дням недели, она купила её в аптеке ещё два года назад. Понедельник, вторник, среда — семь отделений, семь дней, каждое утро одно и то же: принести воду, поставить рядом коробочку, проследить, что выпила, убрать коробочку.
Потом — запах завтрака поверх запаха таблеток.
Яичница, или каша, или просто хлеб или сладкая булочка с чаем в дни, когда мама не хотела ничего горячего. Эти запахи не перебивали лекарственный — ложились поверх, как ложится новая краска на старую, когда старая просвечивает снизу.
Днём — другое.
Мамина комната пахла так, как пахнут комнаты людей, которые много времени проводят лёжа. Застоявшийся воздух, тёплый и тяжёлый. Запах старого постельного белья — она меняла его раз в неделю, иногда раньше, иногда нет, зависело от того, как прошла ночь. Запах кожи, которую не всегда успевали нормально помыть. Запах немытых волос — мама мылась всё реже, это стало отдельной войной: «не хочу», «голова кружится», «потом».
Потом растягивалось на дни.
Вера купила сухой шампунь — нанесла как-то тайком, пока мама дремала. Мама проснулась, почувствовала запах, спросила: что это. Вера сказала: ничего, воздух освежила. Мама сказала: химией воняет. Выбросить.
Сухой шампунь лежал теперь в Верином ящике.
Под запахом старого постельного белья — ещё один, который она старалась не называть. Он появился в последние месяцы и стал постоянным фоном маминой комнаты — запах тела, теряющего контроль над собой. Иногда слабый, почти незаметный. Иногда — сильнее, особенно утром, особенно после таких ночей, как та, с шестью таблетками.
Вера проветривала — открывала форточку, когда мамы не было в комнате, на пятнадцать минут, быстро, до маминого возвращения. Потому что, если мама заставала открытую форточку — скандал. Застудить. Нарочно. Убить холодом.
Пятнадцать минут в день.
На большее не было возможности.
Вечером — хлорка.
Это тоже стало частью запаха дома. Раньше она использовала обычное средство для пола — с лимонным ароматом, жёлтое, в пластиковой бутылке, когда у матери случалась авария. Сейчас — хлорка. Потому что хлорка убивала то, что нужно было убить. Лимонный аромат — не убивал, только маскировал.
Хлорка въелась в линолеум.
В шерстяные дорожки.
В деревянный пол в спальне.
В её руки — в трещины на костяшках, в саму кожу, которая пахла хлоркой теперь всегда, даже после мытья, даже после крема, даже на следующий день.
Она как-то понюхала собственную руку — просто так, машинально, посреди дня — и поняла: пахнет хлоркой. Всегда. Постоянно.
Это был теперь её запах. Не духов и косметики.
Ночью — лекарство и старость.
Это трудно описать точно, этот ночной запах дома. Он был другим, чем днём, — плотнее, тяжелее, без дневных слоёв еды и хлорки. Просто — то, что остаётся, когда всё остальное уходит. Запах времени, которое провели здесь — не радостно, не в движении, а лёжа, болея, ожидая.
Она привыкла к нему.
Это было самым страшным — что привыкла.
Что заходила в дом, и нос не реагировал больше, не сигнализировал: что-то не так. Просто — запах дома. Её дома. Того, в котором она жила.
Иногда — редко, но иногда — она выходила на улицу за чем-нибудь мелким: хлеб, молоко, быстро и обратно — и, возвращаясь, на пороге на секунду снова чувствовала этот запах. Секунда, пока нос не привык снова, пока не выключился.
В эту секунду она понимала: так пахнет смерть, которая ещё не пришла, но уже живёт здесь.
Потом нос привыкал.
И она шла готовить еду Матери, Серёже и себе.
ГЛАВА 17. СКОРАЯ: ВЗГЛЯД СО СТОРОНЫ
СЦЕНА 1. ЦИФРЫ И ПРИГОВОРЫ: ДВЕ РЕАЛЬНОСТИ ТОНОМЕТРАЭто началось в половине третьего ночи.
Вера проснулась — не от звука, от глухой тишины. Та особая тишина, которая бывает, когда что-то изменилось, но ещё не понимаешь что. Она лежала в темноте и прислушивалась.
Голова болела.
Не остро — тупо, давяще, с ощущением, что что-то сжимает виски и затылок изнутри, как бывает, когда давление поднимается медленно и тело долго терпит, прежде чем сказать об этом вслух.
Она полежала ещё минуту.
Потом из маминой комнаты — звук. Движение, скрип кровати, потом:
— Верка.
Негромко. Но Вера слышала.
Встала.
Пошла.
Мама сидела на кровати — в темноте, только ночник горел оранжево, — держась за грудь. Не театрально, не для эффекта. По-настоящему — пальцы вжаты в ключицу, как вжимают, когда болит и пытаются давлением унять боль.
— Сердце, — сказала мама.
— Давление? — спросила Вера.
— Не знаю. Давит.
Вера взяла тонометр — он лежал на тумбочке, всегда лежал на тумбочке, это было одним из правил дома. Надела маме манжету. Нажала кнопку. Ждала.
Сто тридцать два на восемьдесят два.
— Хорошее, — сказала Вера.
— Какое хорошее, мне плохо.
— Давление хорошее. Это не от давления.
— А от чего тогда?
— Может, газы. После той ночи, той большой аварии?
— Какие газы! — Голос поднялся немедленно. — Газы так не давят! Это сердце! Ты вечно всё газами объясняешь, а теперь и таблетками попрекаешь!
Вера стояла рядом с тонометром в руках.
Голова давила.
Она это чувствовала — отчётливо, как давят тиски на что-то мягкое. Виски. Затылок. Пульс где-то за ушами — чуть быстрее, чем надо.
— Дай мне свою таблетку, — сказала мама.
— Какую?
— От давления. У тебя же есть. Ты сама говорила, что пьёшь.
— Мама, у меня другие. Тебе не подойдут.
— Подойдут. Таблетка — она таблетка и есть.
— Нет, мама. У тебя своя таблетка. Ты уже приняла вечернюю дозу.
— Одну приняла. Мне надо ещё.
— Будет как со слабительными, только это опаснее.
Вера смотрела на неё.
Потом — почти машинально — повернула манжету тонометра. Надела на себя.
Нажала кнопку.
Ждала.
Цифры на экране — она увидела их в оранжевом свете ночника.
Сто шестьдесят семь.
Сто один.
Она смотрела на эти цифры.
Сто шестьдесят семь на сто один.
Маргарита Васильевна говорила: сто пятьдесят семь — это не норма для её возраста. Сто шестьдесят семь на сто один — это намного хуже.
— Ты чего молчишь? — спросила мама. — Дашь таблетку или нет?
Вера смотрела на цифры.
— Вера!
— Секунду.
Она взяла свои таблетки — те, которые купила после визита Маргариты Васильевны, она всё-таки записалась, всё-таки сходила, ей выписали. Принимала нерегулярно — то забывала, то некогда, то просто — откладывала. Достала одну.
Выпила сама.
Мама смотрела на неё.
— А мне?
— У тебя сто тридцать два на восемьдесят два, — сказала Вера. — Это не требует лекарства. А у меня сто шестьдесят семь на сто один.
— Мне плохо!
Кошмар начался сначала. В душном, оранжевом полумраке ночника Вера стояла у тумбочки, и сердце её не просто стучало — оно скрежетало в груди, готовое вот-вот лопнуть. Электронный тонометр только что выдал приговор: у мамы давление было чуть повышенным, почти в норме, а у неё, у Веры — сто шестьдесят семь на сто один. Голова раскалывалась так, будто в череп вбивали ржавый гвоздь, но старуха, судорожно прижимая скрюченные пальцы к ключице, ничего этого не видела и видеть не могла.
— Мне плохо! Слышишь ли ты меня, Верка, плохо мне! — дребезжал мамин голос, срываясь на исступлённый, требовательный плач. — Сердце сердце горит! Дай таблетку, сейчас же дай!
— Я знаю, мама, знаю — выговорила Вера. Голос её, на удивление, прозвучал ровно, мертвенно-ровно, и она сама ужаснулась этой своей внезапной сухости при таком страшном давлении, при такой разламывающейся голове и в такой проклятый, глухой час. — Но давление у тебя хорошее. Почти нормальное. Тебе нельзя сейчас таблетку.
Старуха внезапно замерла, и в её безумных, угасающих глазах блеснуло какое-то дикое, подозрительное ожесточение.
— Значит, себе ты даёшь, а мне нет?! — закричала она с обидой и надрывом, точно её, беззащитную, только что обокрали. — Спрятать от меня вздумала? Себе бережёшь?!
— Мама, — Вера едва держалась на ногах, цепляясь пальцами за край тумбочки, чтобы не рухнуть прямо здесь, у кровати. — У тебя — хорошее давление. А мне — надо. Понимаешь ли ты? Мне сейчас жизненно надо, у меня кровь в ушах звенит! Это разные, совсем разные ситуации!
— Какие разные! — исступлённо перебила её мать, и лицо её исказилось такой подлинной, глубокой мукой, что спорить с ней казалось святотатством. — Я старая! Старая я, мне нужнее!
— Нет, мама — прошептала Вера, чувствуя, как ледяной пот катится по её вискам. — Не нужнее.
— Да! Да, нужнее! — мамин голос сорвался на крик, полный той страшной, неопровержимой уверенности, какая бывает только у маленьких детей или у умирающих. — Я старая и больная, вся изломанная, а ты — молодая! Ты здоровая, ты сильная, ты всё легче переносишь! Потерпишь! Слышишь? Потерпишь, не развалишься, а мне — дай, мне нужнее!
Вера стояла неподвижно, точно пригвождённая к полу этим криком.
Она смотрела на маму — на это убеждённое, страдальческое, бесконечно родное и одновременно чужое лицо в тусклом оранжевом свете. Она смотрела на её дрожащие, сухие пальцы у горла и вдруг с леденящей душу ясностью поняла: а ведь мама права.
Права в своей собственной, замкнутой, страшной системе координат. В этой её угасающей, животной математике всё было безупречно: «Я старая, я стою у края могилы, мне хуже всех на свете, а значит — я важнее. Моя боль — главная. А ты молодая, ты подождёшь, ты обязана потерпеть, потому что твоё тело ещё живое».
И в этом не было никакого злого умысла. Не было намеренной жестокости или эгоизма. Это была её чистая правда, её единственный способ воспринимать этот разрушающийся мир, где чужая боль — даже боль собственной дочери со сто шестьдесят семь на тонометре — просто физически не могла поместиться в её сужающемся сознании. Она искренне верила, что Вера — сильная, здоровая, что Вера — выдержит. И от этой её святой, слепой убеждённости Вере стало по-настоящему жутко.
— Мне плохо! — ещё раз, с какой-то детской, капризной требовательностью повторила мать.
И прямо на глазах у Веры, словно пытаясь доказать невидимому судье всю неподъемность своей муки, она театрально, тяжело повалилась навзничь на постель, раскинув руки и страдальчески закрыв глаза. Всем своим видом она являла саму смерть, окончательный финал.
— Я вызову скорую, — тихо, безжизненно сказала Вера.
— Скорую? — Мама оживилась немедленно. Смертельный недуг слетел с неё в одну секунду, как маска. Она приободрилась, ловко приподнялась на локтях и села на кровати, а в глазах её мелькнул жадный, эгоистический огонёк — сейчас приедут врачи, начнётся суета, все будут заниматься только ей одной. — Давно пора. Звони. Живее звони! И опять взялась за сердце и застонала.
Вера развернулась и пошла к телефону. В коридоре, едва переступив порог комнаты, она остановилась...
В коридоре, едва переступив порог комнаты, она остановилась. Сил идти дальше не было. Она просто прислонилась спиной к холодной стене и закрыла глаза. Голова не просто болела — она давила сверху свинцовой, неподъёмной плитой. Пульс за ушами стучал быстро, дробно, тяжело — сто шестьдесят семь на сто один в три часа ночи. И это после бессонной ночи. После целой недели таких ночей. После месяца Сколько месяцев это уже тянется? Она поймала себя на том, что больше не считает дни. Время превратилось в одну бесконечную, серую полосу выгорания.
Дрожащими пальцами Вера достала из кармана блистер, выдавила таблетку и быстро, без воды, проглотила её.
Она сделала это тайно, почти воровским движением. Только бы не поднимать давление новым конфликтом. Потому что любой спор, любая попытка что-то доказать сейчас поднимет давление ещё выше, до критической черты.
В её теперешней жизни тишина стоила дороже всего. Смолчать — дороже. Сдаться — дороже. Взять лекарство себе и выпить его по-тихому, в темноте коридора, пока мама не видит и не устроила очередную истерику — это была самая высокая, неподъёмная цена, которую её тело платило за короткую передышку.
Вера не спорила. Она полностью, безвозвратно соглашалась с маминой логикой. Не умом, не словами — её собственное, измотанное тело молча соглашалось с тем, что её жизнь, её здоровье и её сто шестьдесят семь на тонометре не имеют никакого значения. Мама важнее. Маме нужнее. А она, Вера, просто безропотный ресурс, который должен терпеть, пока не сломается.
И это молчаливое, биологическое согласие с собственной гибелью было страшнее любого безумия.
Она соглашалась с маминой логикой.
Не словами — телом. Молча соглашалась.
И это было страшнее всего.
СЦЕНА 2. ТРИДЦАТЬ МИНУТ В ЧИСТИЛИЩЕСкорая не отвечала.
Первые пять минут — занято, короткие гудки, автоматический голос: все операторы заняты, оставайтесь на линии. Она оставалась. Ждала. Занято снова.
— Ну что? — кричала мама из комнаты.
— Жду.
— Долго?
— Занято.
— Что значит — занято? У людей сердечный приступ, а они заняты?
— Мама, подожди.
— Раньше скорая приезжала за десять минут. Сейчас медицина — не медицина. Позор, а не медицина.



