ОСВОБОЖДЕНИЕ

- -
- 100%
- +
— Понятно. Жаль, очень жаль, исполнительная была женщина, чистоплотная, — в голосе директора промелькнула искренняя, но сухая, чисто деловая досада. — Организуйте от фирмы материальную помощь. Сколько там у нас по регламенту положено на погребение? Выпишите её брату или матери, кто там похоронами будет заниматься, пусть распишутся.
— Игорь Владимирович, некому выписывать, — тихо, с каким-то мёртвым отчаянием произнесла Татьяна Петровна. — Некому её хоронить. Вообще никого нет.
На том конце провода повисла короткая пауза. Было слышно, как директор переключил передачу.
— Как это никого? У неё же, вы сами говорили, мать старая и брат или сын... в общем, семья. Это их прямая обязанность по закону. Мы организация, мы не можем заниматься частными похоронами, у нас нет такой статьи расходов, Татьяна Петровна. Понимаете?
— Нет там семьи, Игорь Владимирович... — из глаз бухгалтерши наконец хлынули слёзы, пачкая стёкла очков. — Там... там ад. Мать разумом повредилась, сидит в неубранной комнате, голодная, даже готовое из холодильника достать не хочет... или уже не может. Упрямо ждёт Веру. Только не плачет. Кричит, что дочь — паразитка. Что умерла не вовремя: не накормила её, дом не убрала, таблетки не купила. А Серёжка... проснулся с похмелья, покрутился, давай деньги на водку выпрашивать. Говорит: «Горе какое... помянуть надо». Выпрашивал долго у матери, потом у меня. Не дали — обложил мать и меня матом, плюнул и ушёл по знакомым просить подаяния на похороны сестры. Ему даже в голову не пришло спросить, где сестра... где её тело...
Она запнулась.
— Там некому её похоронить... Совсем некому.
В трубке воцарилась тяжёлая тишина.
Слышалось лишь ровное гудение двигателя.
Наконец директор негромко спросил:
— А родственников больше нет?
— Нет.
— Значит, государство похоронит.
Татьяна Петровна вздрогнула.
— Государство хоронит безымянных, Игорь Владимирович. А она пять лет каждое утро без отпусков и больничных мыла наши полы.
— Татьяна Петровна... — устало произнёс директор. — Я понимаю ваши чувства. Но предприятие — не благотворительный фонд. Если мы начнём брать на себя такие расходы, завтра скажут, что обязаны делать это всегда.
— Может, и скажут...
Она впервые перебила начальника.
— Только есть вещи, которые нельзя считать по бухгалтерии.
Директор промолчал.
— Знаете... у нас ведь говорят: нет любви больше той, как если кто положит душу за ближнего. Для многих мать — самый первый ближний. Она ведь всю себя ей отдала. До последнего дня.
— А вы уверены, что именно этого требовалось от неё? — тихо спросил директор.
Татьяна Петровна растерялась.
— В каком смысле?
— В прямом. Ведь Написано: «Возлюби ближнего, как самого себя». Как самого себя... а не вместо себя. Если человек годами губит собственную жизнь, разве это исполнение заповеди? Может быть, это уже грех против самого себя?
Она долго молчала.
— Не знаю...
— И я не знаю, — ответил директор. — Поэтому не спешил бы называть её мученицей. Мучеников прославляет Церковь, а не бухгалтерия.
В трубке снова наступила тишина.
Потом Татьяна Петровна сказала совсем другим голосом:
— Может быть... вы правы.
Ещё одна пауза.
— Только ведь судить её не нам.
— Не нам, — согласился директор.
— Там Господь разберётся, что было подвигом, а что — заблуждением, он с неё спросит, не с нас. Но с нас, наверное, спросит совсем другое.
— Что именно?
— Почему рядом столько лет жила человек... а мы видели только чистый пол.И не помогли уйти достойно.
Директор ничего не ответил.
Она продолжила:
— Если мы сейчас отвернёмся, весь коллектив это увидит. Люди скажут: «Пока была нужна — работала. Умерла — выбросили, как старую тряпку». И каждый подумает: «Со мной поступят так же».
За окном автомобиля мелькали дома.
Директор медленно сбросил скорость.
— Мы ведь сейчас решаем не только её судьбу, Игорь Владимирович. Мы решаем, какими людьми останемся сами.
Долгое молчание.
Потом он тяжело выдохнул.
— Хорошо.
Она не поверила.
— Что... хорошо?
— Возвращайтесь в офис.
— ...
— Подготовьте документы. Свяжитесь с моргом. Узнайте насчёт кладбища. Автобус... Катафалк, венки... всё необходимое там, поминки, я не знаю. Все, что нужно, чтобы люди видели как мы ценим работников.
Он сделал небольшую паузу.
— Всё оплатит фирма.
Татьяна Петровна закрыла глаза.
— Спасибо...
— Нет, — тихо перебил директор. — Не благодарите.
Ещё мгновение он молчал.
— Мы не её хороним. Мы не должны похоронить ту часть себя, которая ещё умеет жалеть и сопереживать. И если сегодня пожалеем денег на её последний путь, завтра, может быть, уже не сможем пожалеть никого: весь наш коллектив распадётся.
А это будет страшнее любых расходов.
Татьяна Петровна судорожно кивнула, забыв, что он её не видит.
— Да... Спасибо вам, Игорь Владимирович. Спасибо огромное.
Она опустила телефон. Вокруг неё по-прежнему серел холодный утренний город, но в этой страшной, обнажённой пустоте вдруг проступило что-то твёрдое и чистое. Совершенно чужие, посторонние люди, связанные с Верой лишь общим рабочим коридором и ведомые должностными инструкциями, в одну секунду оказались ближе, роднее и милосерднее тех, чью кровь она носила в себе и ради кого отдала свою последнюю ночь.
ПОСЛЕДНЯЯ НОЧЬ ДОМА
Анна Кирилловна просидела у окна до самого вечера, фиксируя угасание дня тем особенным, сумеречным сознанием, в котором эгоистичная старческая обида заменяла память. Всякая подлинная трагедия сначала примеряет на себя маску мелкого, уязвлённого самолюбия: ей казалось, что Вера медлит нарочно, бессердечно наказывая её своим отсутствием. В этой злой, сужающейся логике больного ума была своя извращённая правда — живые всегда кажутся виноватыми перед теми, кто остался в одиночестве. Часы ползли с той мучительной, равнодушной точностью, с какой вершится любой неправедный суд. За окном мир постепенно терял очертания; солнечный свет сначала сделался грязно-серым, а затем и вовсе растворился в густеющей, вязкой мгле, словно стирающей саму возможность человеческого присутствия. Калитка во дворе оставалась неподвижной, как заколоченный гроб.
Когда голод, заявивший о себе с чистой физиологической грубостью, наконец пересилил гордыню, Анна Кирилловна тяжело поднялась, судорожно цепляясь за холодный подоконник. Собственное тело казалось ей чужим, непослушным автоматом, который ещё влачился по земле, пока дух уже блуждал в потёмках. Шаркая стоптанными комнатными, она добралась до кухни. В недрах заурчавшего холодильника обнаружилась вчерашняя кастрюля. Там супа ещё хватало и на завтра. Вара всегда суп готовила по пятницам, чтобы на выходные был свежий. Старуха долго и тупо смотрела на застывший жир, замершая в том первобытном человеческом ослеплении, которое требует заботы от ближнего даже тогда, когда ближнего больше нет на свете. Ожидание ритуала — чтобы вошли, согрели, налили и подали — на мгновение парализовало её волю. Но никто не вошёл. В этой звенящей пустоте кухни сквозило то страшное, абсолютное одиночество, которое испытывает всякая душа перед лицом подступающей смерти, ещё не осознанной, но уже дышащей в затылок.
С внезапным, лихорадочным раздражением Анна Кирилловна вытащила кастрюлю. Внутри неё всё горело от подступающего бреда, но пустой желудок сводило мелкой, унизительной судорогой. Она принялась хлебать холодный, безвкусный суп прямо через край, пачкая пальцы и подбородок. Хлеб она рвала дрожащими руками, кроша его на пол, а найденный следом батон колбасы хватала зубами, дико и торопливо, словно совершая тайное, постыдное преступление против собственной немощи. В этом животном, судорожном насыщении её душевный надрыв выплеснулся наружу. Жуя и задыхаясь, она начала говорить вслух, распаляя себя софистикой надуманной вины:
— Вот придёт... паразитка... Я ей покажу... Я ей устрою… Мать целый день голодная сидит... Ни лекарства... ни еды... в доме бардак, убирать некому. Всё бросила...
Она выкрикивала эти жалкие проклятия в пустые углы, не понимая, что её ярость — лишь трусливый щит, которым угасающий разум загораживался от невыносимой истины. Это была извечная человеческая попытка обвинить другого, чтобы не заглянуть в бездну собственного кризиса совести. Ей легче было считать дочь предательницей, чем допустить мысль о её небытии.
Слова отзвучали, оставив после себя лишь горький привкус и ещё более глубокую, мёртвую тишину. Вернувшись к окну, Анна Кирилловна вновь уставилась в непроглядную черноту. Там, за стеклом, тусклый уличный фонарь сквозь голые, искривлённые сучья старой яблони чертил на стене уродливые, шевелящиеся тени, похожие на галлюцинации лихорадочного ума. Иногда порывы ветра толкали ветку, и старуха испуганно приподнималась, обманутая усталым зрением. Но мир снаружи был пуст и глух к её призывам. Время потеряло плотность и плоские земные измерения, сузившись до сухого, механического стука старых ходиков. Раз... два... Раз... два... Это качался маятник её собственного засыпающего одиночества. Анна Кирилловна не заметила, как её голова бессильно упала на грудь, а руки соскользнули с подлокотников. Но даже в этом тяжёлом, забытьи, граничащем со смертью, её ослеплённая душа продолжала упорствовать, ожидая, что дверь вот-вот откроется.
…
В прихожей оглушительно, с утробным грохотом хлопнула входная дверь, разорвав сумеречную полудремоту. Анна Кирилловна вздрогнула и открыла глаза, вырванная из лихорадочного забытья. Несколько долгих мгновений её угасающий разум, ещё не успевший воздвигнуть привычные логические преграды, блуждал в потёмках. Сердце её — вдруг встрепенулось радостно, почти по-девичьи, обманутое вечным человеческим стремлением к спасению. «Вернулась...» — вспыхнула чистая, неосквернённая мысль. Но иллюзия растаяла в то же мгновение, когда до слуха донеслись тяжёлые, неровные шаги. То были не Верины лёгкие, привычные шаги, а чужие, мужские, волочащиеся. Вместе с ними по дому стремительно, неопрятно расползался густой, удушливый запах дешёвой сивухи, табачного перегара, лука и той промозглой, грязной сырости, которую опустившийся человек приносит с улицы в преддверии зимы.
Серёжка.
Анна Кирилловна невольно съёжилась, охваченная тем постыдным, животным страхом, который мать испытывает перед собственным порождением. Весь день, занятая своей эгоистичной обидой на дочь, она почти не вспоминала о сыне. Теперь же, с его грязным и шумным вторжением, в дом вернулось привычное, укоренившееся чувство липкой тревоги. В пьяном виде Сергей представлял собой то страшное зрелище человеческого падения, когда личность стирается, уступая место непредсказуемому бесовству. В такие минуты он балансировал на грани двух бездн: то становился слезливо-сентиментальным, лез обниматься, униженно вымаливал копейки на продолжение пьянки и клялся начать новую жизнь с завтрашнего дня, совершая мысленное покаяние, тут же замаскированное под шутовство; то вдруг впадал в беспричинную, глухую злобу. И тогда любой неосторожный взгляд, любой вздох матери могли сорвать плотину — вызвать поток яростной брани, грохот колотящейся посуды и бессмысленные удары кулаком в стену.
Сегодня её измученная душа не могла вынести ни этого ложного покаяния, ни этой скотской ярости, которая была более очевидна, потому что днём он не получил денег на опохмел, и ему пришлось побираться. Проявляя удивительную для её немощного тела гибкость, рождённую страхом, Анна Кирилловна тихо поднялась, стараясь не скрипнуть иссохшей половицей. Мелкими, вороватыми шажками она поспешила скрыться в своей комнате. Старуха осторожно прикрыла дверь, словно этот тонкий древесный щит мог защитить её от экзистенциального ужаса, бушующего за порогом. На цыпочках добравшись до кровати, она неожиданно для самой себя легла, ничком, судорожно натянув тяжёлое лоскутное одеяло почти до самых глаз. В этом механическом движении проявился древний, подсознательный архетип: так прячется напуганное дитя, свято верящее, что холстина способна укрыть человека от любого вселенского несчастья и от самой смерти.
В этой тёмной, душной ловушке, наедине с тяжёлым дыханием сына, который ещё возился в коридоре, её душевный надрыв наконец прорвался. Старуха беззвучно, горько заплакала. То были не просто слёзы испуга, а судорожный плач абсолютного, космического одиночества, в которое погружается человек, потерявший связь с миром. Больной разум метался в ловушке своего ослепления: она плакала о том, что дочь безжалостно бросила её, эгоистично упрекала покойницу в нелюбви и жестокости, не в силах осознать, что упрёки её обращены к мертвецу. Она оплакивала свою ненужность, своё угасание рядом с сыном, чей разум был окончательно затоплен алкогольным безумием. Ей казалось, что вся её долгая жизнь свелась к этой тёмной комнате, к запаху сивухи и к полному, леденящему отсутствию любви во всей ослепшей, равнодушной вселенной.
***
К себе в комнату ввалился Сергей, по-медвежьи шумно споткнулся о порог и что-то выронил. В темноте глухо, утробно выругался. Затем, точно поражённый нелепостью собственного падения, он вдруг громко, с подвыванием замертво засмеялся сам себе — тем жутким, одиноким смехом, от которого веет душевным омертвением. Со скрипом хлопнула хлипкая дверца шкафа, тонко зазвенело стекло в серванте. В другом конце коридора Анна Кирилловна ещё крепче, до судороги в старых пальцах, вцепилась в засаленный край одеяла. Её сумеречное сознание уже окончательно отказалось прислушиваться к нечленораздельным словам; она вся превратилась в одно сплошное, затаившееся ожидание, покорно выжидая, когда бушующее за стеной скотство наконец утомится и угомонится.
В своей конуре Сергей между тем чувствовал то особенное, плотское и удивительно полное довольство, какое испытывает подлец, нашедший своей подлости благородное, неопровержимое оправдание. Весь сегодняшний день, сотканный из чужого сострадания и его собственного притворства, представлялся ему невероятно удачным. В глубине своей смрадной души он был искренне уверен, что поступил как самый настоящий, любящий брат. Полрайона видело его сегодня с пьяными, багровыми от натужного плача глазами; полрайона слышало, как он, захлёбываясь, рассказывал о безвременной кончине бедной Верки. Ему совали в ладонь грязные, смятые купюры — кто на погребение, кто просто от внезапного ужаса перед чужой бедой. И Сергей великодушно, с благоговейной милостью царька, никому не отказал в этой возможности «почтить память сестры». Полученные гроши мгновенно, без зазрения совести превратились в бутылки, а бутылки — в бесконечные, душные поминки, где чужое горе послужило лишь топливом для его собственного угара.
Теперь же в его тяжёлой, окутанной алкогольными парами голове крутилась одна простая, упоительно сладкая мысль. «Завтра тоже надо будет помянуть... И послезавтра тоже, — софистически рассуждал его изворотливый разум. — Сорок дней ведь по закону поминают, грех великий традицию нарушить... Не до работы мне сейчас, устраиваться на работу никак нельзя. Какой же дурак после такого страшного семейного горя на каторгу эту пойдёт?..» От этой кощунственной, рабской мысли ему стало по-настоящему спокойно. Впервые за долгие, позорные годы безделья судьба словно сама, милостивым росчерком, избавила его от постылой необходимости искать место, выслушивать вечные, законные упрёки угасающей матери и лживо обещать начать с понедельника, или с месяца, или потом новую, чистую жизнь. Теперь у него появилось то, чего он вожделел больше всего — железобетонное, легитимное право на падение. И эта причина — смерть сестры — казалась ему не просто уважительной, а почти святой.
— И теперь пусть будет стыдно матери, что она не хочет пометить дочь, и денег родному сыну зажала, тварь. Тварь не благодарная! — думал он.
Не раздеваясь, прямо в тяжёлых грязных ботинках, которые он так и не смог снять в прихожей, с которых на ковёр шмотьями валилась подсохшая уличная жижа, он со всего маху рухнул на продавленный, смердящий матрас. Иссохшие пружины привычно, жалобно застонали под его обмякшим весом. Сергей удовлетворённо, с животным блаженством вытянулся во весь рост. Окаменевшими пальцами достал из кармана мятую, пахнущую дешёвым табаком пачку сигарет. Долго, с тупым упорством он не мог попасть чиркашом спички по коробку. Наконец жёлтый, трепетный огонёк вспыхнул, на мгновение выхватив из непроглядной тьмы его одутловатое, багровое лицо с бессмысленной, почти счастливой, скотской улыбкой. Он глубоко, до самой глубины отравленных лёгких затянулся. Медленно, с наслаждением выпустил сизый дым к невидимому потолку. Закрыл глаза, погружаясь в беспамятство, где грех окончательно замаскировался под скорбь.
Пальцы, державшие сигарету, постепенно, бессильно расслаблялись. Хмель тяжёлым, мертвенным свинцом наливал всё его обмякшее тело, сковывая волю и затапливая остатки человеческого сознания. Мысли становились липкими, вязкими, ленивыми; они безвольно расползались в разные стороны, путаясь в угаре, и уже категорически не складывались ни во что цельное. Однако перед тем, как окончательно провалиться в бездну, изворотливый эгоизм его натуры успел выстроить последнюю, подлую схему: завтра же, с самого утра, необходимо пройтись по соседям. Старухи из ближних домов — народ мягкосердечный, набожный — обязательно дадут, не смогут не дать. Кто отсыплет десятку, кто протянет измятый полтинник, а кто, охнув, и целую сотню вытащит из заначки. Не для себя ведь пойдёт просить, не на постыдную выпивку — сестрицу родную, Верку, помянуть, христианский долг исполнить. Люди у нас жалостливые, простодушные, чужое горе уважают. Не откажут.
«Сорок дней... — лениво, словно в тёплой жиже, проплыла финальная мысль. — Потом полгода... там, глядишь, и год подступит... Работы теперь долго, очень долго не будет...»
Он даже сыто, уродливо усмехнулся сквозь подступающий сон. Впервые за многие мучительные месяцы впереди не маячил ни один неприятный, отрезвляющий разговор. Не нужно больше униженно лгать, обещая полубезумной матери устроиться на работу; не нужно трусливо оправдываться перед Верой за вынесенные из дома вещи; не нужно судорожно искать деньги на очередную поллитровку. Рок, слепая и милостивая к подлецам судьба сама всё решила за него, освободив от бремени ответственности. Эта кощунственная, убаюкивающая мысль медленно, без остатка растаяла в мутной алкогольной темноте.
Пальцы окончательно разжались. Тлеющий, подёрнутый серым пеплом окурок скользнул по засаленному рукаву грязной куртки и бесшумно упал на продавленный матрас. Сергей уже абсолютно ничего не почувствовал. Он спал тем тяжёлым, бездонным, скотским сном, который в своей пугающей неподвижности больше похож не на законный отдых, а на временное, трусливое исчезновение человека из собственной земной жизни. Физиологический организм, до предела отравленный многолетним, систематическим пьянством и сегодняшней огромной, смертоносной дозой суррогата, попросту перестал различать внешнюю опасность. Нервные окончания замерли, парализованные ядом алкоголя и сигарет.
Сигарета не вспыхнула сразу ярким пламенем — природа словно давала человеку последний, невидимый шанс на спасение. Она медленно, почти незаметно, с каким-то затаённым коварством начала прожигать ватное одеяло. Потом ещё скатился на старую, пропотевшую ткань обивки. На матрасе появилось маленькое, расползающееся бурое пятно с обугленными краями. Из него лениво, тонкой струйкой потянулась ядовитая серая змейка дыма. Истлевшая вата внутри матраса словно долго, молча сопротивлялась неизбежному, неохотно уступая жару. Она тлела глубоко внутри, чернела, рассыпалась в мёртвую золу, постепенно, но неумолимо подбираясь к плоти спящего грешника, который так упоительно радовался своей внезапной свободе от жизни.
Потом диван наконец начал медленно, неохотно отдавать прожорливому огню своё старое, пересохшее, истлевшее нутро. По замкнутой, удушливой комнате пополз густой, приторно-сладковатый, тошнотворный запах горелой ткани и полуразложившегося от времени поролона. Этот смрадный дух медленно, осязаемо заполнял собой всё пространство, точно невидимое жидкое вещество. Он поднимался к закопчённому потолку, просачивался в рассохшиеся щели деревянного пола, оседал тяжёлым, липким налётом на давно не стиранных, серых шторах, на пожелтевших от табачного дыма обоях, на грязной одежде, бесформенной кучей, сваленной на стуле. Он безжалостно покрывал копотью те немногие вещи, которые ещё совсем недавно, с привычной женской заботливостью и любовью, аккуратно складывала Вера, словно стирая последние следы её земного присутствия.
Сергей лишь один раз тяжело, утробно кашлянул во сне, судорожно сглотнув отравленный воздух. С животной слепотой повернулся на удобный бок и снова затих, окончательно побеждённый навалившимся оцепенением.
Через несколько минут сизый, плотный дым полностью, без остатка заполнил всю комнату. Каждый новый, непроизвольный вдох угасающей плоти приносил несчастному всё меньше живительного кислорода и всё больше смертоносного, невидимого угарного газа. Лицо Сергея, прежде изуродованное пороком, теперь постепенно, чудесным образом разглаживалось, обретая ту строгую, торжественную чистоту, какая даруется лишь покойникам. Исчезла его привычная, похотливая пьяная ухмылка; исчезла вечная, трусливая тревога слабодушного человека, который всю свою никчёмную жизнь кому-то должен, перед кем-то виноват и от кого-то скрывается. Исчезло даже то мучительное, позорное выражение затаённой злобы и стыда, которое годами не сходило с его лица после каждой очередной попойки. Он уходил тихо, почти безгрешно в физиологическом смысле, не почувствовав в своё последнее мгновение ни животной боли, ни страха перед бездной, в которую он влетал. Смерть пришла к нему с той же незаметной, бесшумной и безразличной крадучестью, с какой незаметно, пошло и бессмысленно он прожил все последние годы своей земной жизни, так и не успев совершить осознанного покаяния.
А рядом, на загаженном полу, хищный огонь наконец перестал довольствоваться одним лишь матрасом. Обнаглевшее, набравшее силу пламя осторожно, словно пробуя на вкус, коснулось лакированной деревянной спинки его постели. Сухое, источенное жучком дерево тихо, отчётливо затрещало в гробовой тишине. Будто этот старый, заброшенный дом, долгие годы копивший в себе человеческие грехи, обиды и тайные слёзы, впервые за много лет наконец разрешился от бремени молчания и заговорил сам с собой на своём страшном, огненном языке.
Пламя разгоралось медленно, с каким-то методичным, затаённым коварством. Оно не набрасывалось на жилище с яростным, торжествующим рёвом, не пожирало всё вокруг себя одним стремительным, сокрушительным броском; нет, оно действовало терпеливо, вкрадчиво, почти незаметно, словно долгие десятилетия покорно ждало именно этой минуты, чтобы явить свою очистительную и карающую силу.
От нахлынувшего, душного жара с сухим, хрустальным звоном лопнуло стекло в старой рамке фотографии, висевшей прямо над изголовьем. Тонкий бумажный прямоугольник соскользнул со стены и тяжело упал на пол, лицом вниз, навсегда пряча от мира запечатлённые на нём лица тех, кого уже не вернуть.
Сизый, плотный дым становился всё гуще, обретая плоть и вес. Он уже не вмещался в конуре Сергея и хищно выползал в узкий, тёмный коридор; стелился по гниющим половицам, поднимался к закопчённому потолку, медленно, удушливо завоёвывая комнату за комнатой. Но несчастный дом ещё спал, скованный мертвенным оцепенением человеческого греха и немощи. Лишь старые, верные ходики в коридоре продолжали с механическим, бездушным равнодушием отсчитывать мгновения, отделяющие бытие от небытия. Раз... два... Раз... два... Это качался маятник вечности, которой безразличны земные драмы.
Анна Кирилловна проснулась не сразу, выплывая из лихорадочной глубины сумеречного сна туго и неохотно. Ей почудилось сквозь пелену угасающего сознания, будто кто-то близкий и родной тихо, оберегающе ходит по кухне. Осторожно, едва касаясь пола, стараясь ни единым звуком не потревожить её покой. Так всегда, в прежние благословенные годы, ходила Вера, когда мать уже спала. Дочь могла бесшумно поставить эмалированный чайник на плиту, приготовить горькие лекарства на утро, прибрать оставшуюся посуду, оберегая хрупкий старческий сон от малейшей тревоги. В этом мнимом звуке чудилась высшая, спасительная забота, которой старуха была несправедливо обделена весь этот бесконечный день.
— Верочка... — едва слышно, с робкой, детской надеждой позвала Анна Кирилловна, ещё не решаясь открыть воспалённые глаза и спугнуть это зыбкое, счастливое видение.
Ответа не последовало, но мнимые шаги в её затуманенной голове будто бы продолжались, маня за собой. Она медленно, преодолевая свинцовую тяжесть в суставах, села на скрипнувшей кровати. Старческое, изношенное сердце тревожно, неровно заколотилось в грудной клетке, предчувствуя неизбежное столкновение иллюзии с ужасом реальности.



