ОСВОБОЖДЕНИЕ

- -
- 100%
- +
— Верочка... Это ты?.. — повторила она, и в её сиплом голосе уже сквозил лихорадочный надрыв человека, который упрямо зовёт живых из царства мёртвых.
В ответ ей грянула всё та же звенящая, пустая тишина, прерываемая лишь неумолимым хронометром рока.
Раз... два... Раз... два... Больной разум метался в ловушке своего ослепления, защищаясь от страшной истины: она ждала покаяния от той, которая уже лежала на холодном кафеле морга, и не замечала, что смерть уже перешагнула порог её собственного дома.
Анна Кирилловна опустила отёкшие ноги на холодный пол, и эта привычная физическая осязаемость внезапно показалась ей чужой, зловещей. Сама комната, в которой она прожила полжизни, словно отвернулась от неё, изменив свои привычные пропорции. Воздух сделался плотным, тяжёлым, липким. Он нёс в себе незнакомую, ядовитую горечь, которая мгновенно оцарапала гортань. Она судорожно, несколько раз кашлянула, но в этом кашле ещё не было страха — лишь раздражение старого, капризного человека на бытовое неудобство.
— Верка... открой форточку... Слышишь? Душно ведь... — проворчала она в пустоту, упрямо цепляясь за привычный ритуал повелевания.
Никто не откликнулся. В этой абсолютной глухоте дома сквозило то страшное равнодушие, с каким вечность встречает угасание человеческого эгоизма. Старуха, шаркая подошла к двери и едва приоткрыла её, намереваясь лично наказать непослушную дочь. Но вместо привычного сумрака прихожей из коридора густым, клубящимся валом вполз серый, маслянистый дым. Анна Кирилловна сначала даже не испугалась. Её затуманенный болезнью мозг, застигнутый врасплох этой экзистенциальной угрозой, попросту отказался принимать очевидное. Она замерла, тупо всматриваясь в серую пелену, точно в туман своего далёкого, забытого детства, неспособная связать клубы удушья с опасностью для собственной жизни.
Потом где-то совсем рядом, в чреве коридора, с пушечным хлопком громко треснула половица. Следом послышался ещё один сухой, яростный треск. И ещё. Из глубины дома дохнуло таким невыносимым, животным жаром, будто перед ней распахнулась огромная пасть раскалённой печи. И только тогда сквозь плотную завесу деменции, точно удар молнии, её сознание пронзила страшная, голая истина. Иллюзии рухнули. Дом горит.
— Серёжа!.. — неожиданно для самой себя, дико и громко закричала она, вскидывая руки к потолку.
Ответа не было. Материнский инстинкт, этот древний закон крови, на мгновение возобладал над старческим эгоизмом, заставив её забыть о собственной немощи.
— Серёженька!.. Мальчик мой!.. — выла она в серую пустоту.
Но в ответ ей доносился лишь утробный, сытый гул разрастающегося огня да сухой, торжествующий треск пожираемого дерева. Забыв о боли в суставах, она бросилась по коридору к конуре сына. Сделала несколько лихорадочных шагов и в ужасе остановилась, натолкнувшись на стену жара. Из двери Сергея уже с весёлым бесстыдством вырывались багровые, пляшущие языки пламени. Дверная ручка раскалилась добела, сияя в дыму уродливым углём. Анна Кирилловна в безумии попыталась коснуться её, чтобы открыть уже пылающую дверь, чтобы вырвать сына из огненной пасти, но с гортанным криком отдёрнула обожжённую руку.
Впервые за долгие десятилетия своего земного бытия она почувствовала себя абсолютно, бесповоротно беспомощной. Огонь сорвал с неё все ложные маски. Она больше не была строгой хозяйкой этого дома, не была властной матерью, не была тем человеком, который привык эгоистично распоряжаться чужими судьбами и судить живых. Она осталась лишь старой, больной, голой женщиной, брошенной один на один со стихией, которой были глубоко безразличны её былая власть, её мелкие привычки и все её прожитые, неправедные годы. В этот миг её духовный кризис совести разрешился страшным прозрением: она поняла, что защитить её некому, ибо все, кого она упрекала, уже уничтожены.
И тогда, объятая космическим одиночеством перед лицом наступающей смерти, она закричала. Но это был крик не к сыну, чей прах уже тлел за дверью. Не к далёким соседям и не к безликим пожарным. Она закричала так, как никогда не кричала за всю свою долгую, ослеплённую жизнь — из самой глубины своей испуганной, оголившейся души, в которой образ потерянной дочери вдруг слился с библейским архетипом заступницы:
— Верочка!.. Родная моя, спаси меня!.. Верочка!.. Где ты?! Вернись, прости меня!.. Верочка!..
Но пламя уже лизало подол её ночной рубашки, замыкая круг её земного одиночества.
Анна Кирилловна в безумии метнулась к входной двери, ведомая лишь слепым, животным инстинктом самосохранения. Покрытые ожогами, дрожащие пальцы плохо слушались её; она в дыму долго, мучительно не могла нащупать холодную железную щеколду, которую Сергей на автомате закрыл, когда вернулся. Старуха дёргала и рвала её снова и снова, и в этом судорожном усилии ей казалось, будто сам старый дом, которому она деспотично посвятила всю свою жизнь, теперь эгоистично не хочет выпускать свою хозяйку, требуя, чтобы она разделила с ним его финальную гибель. Наконец замок поддался, и дверь с грохотом распахнулась.
В лицо ей с размаху ударил спасительный, чистый и холодный ночной воздух. Она сделала один неверный шаг на доски крыльца и, не удержав слабеющее тело, тяжело, со стоном опустилась на колени, точно совершая вынужденное покаяние перед пустой улицей. Изнурённую грудь разрывал мучительный, утробный кашель; каждый судорожный вдох отдавался невыносимым, огненным жжением в отравленных лёгких. А позади неё, в глубине коридора, уже глухо, торжествующе гудел освободившийся огонь. Он с весёлым бесстыдством вырывался из лопающихся окон густыми клубами чёрного, жирного дыма, озаряя сонный двор тревожными, кроваво-красными отблесками.
Первой мертвенную тишину ночи разорвала соседская собака. Она отчаянно, захлёбываясь собственной яростью и страхом, залаяла, дико рванувшись на железной цепи. Этот животный вопль послужил сигналом к пробуждению человеческого улья: одно за другим в темноте начали слепо загораться окна соседних домов, выхватывая из мрака перепуганные лица людей.
— Пожар! — раздался первый, сорванный крик. — Горим, православные! — Скорее, вызывайте пожарных!
Мир вокруг мгновенно наполнился хаотичным, лихорадочным движением, в котором людской эгоизм уступал место стихийному состраданию. Кто-то уже бежал через разбитую улицу посмотреть, оценить опасность; кто-то на ходу натягивал куртку поверх ночнушки; кто-то, забившись в угол, дрожащими от ужаса пальцами пытался набрать номер пожарной охраны. Через несколько минут тихий двор окончательно заполнился гудящей толпой.
***
Анна Кирилловна лежала на досках крыльца, уткнувшись лицом в собственное плечо, и её немощное тело сотрясалось от беззвучных, судорожных рыданий. Весь её былой деспотизм, вся гордыня и эгоистичное ослепление, долгие годы заменявшие ей подлинную жизнь, теперь окончательно выгорели под напором стихии. Оставшись нагим, уязвимым человеческим существом перед лицом подступающего небытия, она задыхалась от ядовитого дыма, но упрямо, с лихорадочным упорством надрыва пыталась подать голос. Она звала на помощь — не для того, чтобы продлить свои земные дни, а от невыносимого, ужаса одиночества, в которое погружалась её угасающая душа.
— Помогите... люди добрые... Верочка... Серёженька... — сипела она, царапая ногтями шершавую древесину, но из сожжённого горла вырывался лишь жалкий, утробный хрип, мгновенно тонувший в сытом гуле пожара.
На этот хрип из колышущейся, перепуганной толпы соседей первыми выросли две женщины — Марья Петровна из дома напротив и молодая швея Катька. В их суетливом, робком сострадании проявилось то стихийное человеческое единение перед лицом чужой беды, о котором всегда с таким трепетом описывал Толстой. Без лишних слов, преодолевая брезгливость и страх перед пышущим из дверей жаром, они подхватили старуху под мышки. Анна Кирилловна показалась им удивительно лёгкой, почти невесомой — точно смерть уже забрала из неё всю плотскую тяжесть, оставив лишь иссохший, обгоревший каркас. Её бережно поволокли прочь от крыльца, по сырой, истоптанной траве палисадника, подальше от лопающихся окон.
В этот самый момент, когда спасительный воздух должен был принести облегчение, сознание старухи окончательно не выдержало перегрузки. Реальность, в которой её дом превратился в очаг земного ада, а дети остались по ту сторону жизни, была слишком страшна для её измученного деменцией разума. Мозг Анны Кирилловны выбросил белый флаг: её глаза медленно, безжизненно закатились, голова бессильно упала на грудь Марьи Петровны, и она глубоко, безвозвратно провалилась в тёмное, спасительное беспамятство, граничащее со смертью.
Женщины аккуратно усадили её на подобранную доску у забора. Старуха сидела неподвижно, в своей испачканной сажей ночной рубашке, бледная, как покойница, и лишь едва заметное, прерывистое движение груди говорило о том, что искра жизни ещё теплится в этом обгоревшем сосуде. Толпа соседей испуганно расступилась, замершая в немом кризисе совести — и по большей части каждый втайне радовался, что беда обошла его стороной, и одновременно испытывал стыд за это мимолётное торжество.
Через время из темноты торопливо подбежал старик Игнатьич. В руках он держал своё старое, поношенное зимнее пальто с облезлым цигейковым воротником — вещь грубую, пахнущую дешёвыми сигаретами, нафталином и долгой, честной трудовой жизнью. Этим тяжёлым, пропахшим мирным бытом сукном он бережно, с какой-то патриархальной строгостью накрыл дрожащее, оголённое тело Анны Кирилловны, словно пытаясь защитить её не столько от промозглой ночной сырости, сколько от безжалостного, раздевающего взгляда подступающей вечности.
— Там, в доме, ведь Серёжка внутри, я видела, как он возвращался! Там ещё человек остался! — истошно закричал женский голос, указывая на пылающее окно конуры сына.
Двое крепких мужчин, подчиняясь общему порыву спасения ближнего, бесстрашно бросились к крыльцу. Один рванулся в открытую дверь, но тут же отшатнулся, ослеплённый дымом; другой с размаху разбил оконное стекло принесённой лопатой. Но изнутри дома дохнуло таким ветхозаветным, карающим жаром, что оба они невольно, в панике отступили назад. Пламя уже полновластно, с триумфом хозяйничало в комнате грешника. Оно жадно, с сухим хрустом пожирало убогую мебель, истлевшие занавески, старые, забытые книги, сваренную одежду — всё то пошлое и никчёмное земное имущество, что десятилетиями копилось в этом несчастном доме, маскируя его духовную пустоту.
— Поздно... Всё, отпели... — тихо, с тяжёлым вздохом произнёс один из мужчин и бессильно отвернулся, признавая поражение человека перед стихией.
Минет через десять, издали, прорезая ночную мглу, уже доносился нарастающий, зловещий вой сирен. Сначала ко воротам, отчаянно тормозя, подъехала машина скорой помощи, а следом за ней — тяжёлый грузовик пожарной команды. Багровые, зловещие отсветы проблесковых маяков смешались на стенах с живыми, пляшущими языками пламени, создавая фантасмагорическую картину судилища. Пожарные работали быстро и жутко молча, как могильщики, знающие своё дело. Напорные рукава легли на сырую землю тяжёлыми, брезентовыми змеями. Струи ледяной воды с яростным, шипящим свистом ударили в самую гущу пламени, и огромные клубы грязно-белого пара на мгновение полностью скрыли гибнущий дом от человеческих глаз. Но огонь — этот слепой судья — уже успел совершить своё очистительное дело, выжигая дотла все земные обиды, деменцию и нераскаянные грехи.
Когда пламя окончательно усмирили, от комнаты Сергея остались лишь бесформенные, почерневшие балки да уродливые, части от дивана, на котором спал Сергей, на которых лежали его полуобгоревшие кости.
Половина прогнившей крыши с утробным грохотом обрушилась внутрь, подняв к небу последний, прощальный сноп искр. Закопчённые, растрескавшиеся от жара стены, которые ещё совсем недавно, казалось, навечно впитали в себя душные семейные ссоры, пьяные выкрики, унизительные мольбы, бессонные ночи Веры и бесконечные, безжалостные материнские упрёки, теперь стояли безмолвными, страшными чёрными свидетелями бесследно прожитой человеческой жизни. Смерть и стихия смыли всю пошлость бытового ада, обнажив его метафизическую пустоту.
Анну Кирилловну, которая к этому моменту уже пришла в полусознательное, сумеречное состояние, бережно укутали в тяжёлое шерстяное одеяло и посадили в душный салон машины скорой помощи. Старуха почти не сопротивлялась; её былая властная воля, державшая в страхе всю семью, испарилась вместе с дымом. Лишь голова её механически, с каким-то птичьим упрямством всё время поворачивалась назад. Она смотрела сквозь мутное стекло на догорающий дом. На чёрные, пустые глазницы окон. На обрушившуюся, обнажённую крышу, открывшую пепелище прямому взгляду равнодушного ночного неба.
И вдруг тихо, почти шёпотом, с той страшной и чистой искренностью, какая открывается безумцам на пороге вечности, она произнесла, обращаясь уже не к суетящимся вокруг фельдшерам, а к кому-то, кого никто, кроме её ослепшего разума, не мог видеть в этой темноте:
— Верочка... Я тебя весь день сегодня ругала... Паршивкой называла... — Она внезапно запнулась, точно натолкнувшись внутри себя на непреодолимую стену. По её морщинистым, испачканным сажей щекам медленно, прокладывая светлые дорожки, покатились крупные слёзы — слёзы позднего, безнадёжного покаяния. — А ты... ты всё-таки ушла... Совсем ушла...
Молодой фельдшер, не выдержав этого невыносимого зрелища чужого душевного надрыва, поспешно и осторожно прикрыл тяжёлую дверцу автомобиля, отсекая старуху от её прошлого. Сирена коротко, сипло взвыла, точно оплакивая случившееся, и машина медленно, покачиваясь на ухабах, тронулась с места.
Позади них, в багровом мареве, оставался дом. Дом, который столько десятилетий казался всем им нерушимой крепостью, священным алтарём семейного долга. Дом, ради призрачного благополучия которого несчастная Вера безропотно пожертвовала своей молодостью, не случившейся любовью, здоровьем и, наконец, самой жизнью. Теперь этот идол догорал, на глазах превращаясь в ничтожную, серую золу. В этой страшной огненной каре была своя высшая справедливость: вместе с почерневшими стенами навсегда исчезало, растворялось в ночи всё то ложное, душное и жестокое, что долгие годы насильно удерживало эту несчастную семью вместе, не позволяя им при жизни ни любить друг друга, ни получить долгожданное освобождение.
НОВЫЙ ДОМ АННЫ КИРИЛЛОВНЫ
Анну Кирилловну доставили в городскую больницу далеко за полночь, когда человеческие страдания кажутся особенно обнажёнными и сирыми. В приёмном покое, при тусклом, мигающем свете люминесцентных ламп, её долго, механически осматривали равнодушные к чужому горю дежурные медики. Ей обрабатывали покрытые волдырями, обожжённые руки, накладывали липкие бинты, давали дышать чистым кислородом сквозь резиновую маску, ставили капельницы с успокоительным раствором. Старуха вела себя на удивление покорно, безмолвно выполняя всё, что прикажут эти чужие люди в белых халатах. Но воспалённый, неподвижный взгляд её оставался намертво прикованным к одной невидимой точке в пространстве — словно там, в больничной темноте, её внутреннему взору всё ещё являлся уродливый, полыхающий багровым пламенем дом.
На следующий день, когда физическая опасность миновала, её перевели в мрачное терапевтическое отделение. Спустя несколько суток, вызванный дежурным врачом, у её кровати появился хмурый психиатр, а затем и второй, помоложе. Они долго, с профессиональной, холодной дотошностью беседовали со старухой, пытаясь нащупать границы её распадающегося разума. От неё требовали сухих, плоских земных фактов: назвать сегодняшнее число, вспомнить фамилию действующего президента, продиктовать домашний адрес.
Анна Кирилловна отвечала путано, лихорадочно, блуждая в лабиринтах собственного угасающего сознания. В этом сумеречном состоянии её душевный надрыв достигал предела: иногда она напрочь забывала, что Веры больше нет на свете; через минуту страшная истина прорывалась наружу, и старуха принималась горько, безутешно плакать, упрекая себя в эгоизме; но проходило ещё мгновение — и её больной разум вновь воздвигал спасительную стену самообмана, и она с раздражением допытывалась у медсестёр, почему дочь до сих пор не принесла ей вечерние лекарства. Старший врач лишь молча, с сухим шуршанием пера делал аккуратные, бездушные записи в истории болезни, фиксируя этот окончательный кризис человеческого рассудка.
Когда подошло время выписки, стало очевидно, что вернуться к прежней жизни Анна Кирилловна не сможет — существовать одна в этом мире она была больше неспособна. И тогда, по закону слепой и безжалостной судьбы, произошло именно то, чего несчастная Вера больше смерти боялась долгие годы. Анну Кирилловну официальным распоряжением перевели в специализированный государственный интернат для пожилых людей с деменцией. В то самое страшное место, куда любящая Вера столько лет, несмотря на нищету и изнеможение, не позволяла никому её отправить, всякий раз с фанатичным, почти религиозным упорством повторяя соседям: «Пока я жива, мама будет дома».
Теперь дома не было. Не было Веры, пожертвовавшей всем ради этого ложного алтаря. Не было Сергея, сгоревшего в пламени собственного бессилия. Не осталось даже того материального призрака, той обманчивой крепости, ради сохранения которой Вера приносила в жертву день за днём, покорно и безвозвратно, свою молодость, не случившееся женское счастье, здоровье и, наконец, саму жизнь. Осталась лишь эта ослепшая, одинокая старуха, которая в семидесятых годах сделала аборт, а теперь затерянная среди чужих коридоров, где вечность уже подступала к ней со всех сторон.
ЭПИЛОГ. СОРОКОВОЙ ДЕНЬ
Сороковой день выдался на редкость тихим. Середина июня уже дышала плотным, неподвижным зноем, лишавшим землю последнего дыхания. Над кладбищем, где похоронили Веру, застыл густой, горячий воздух, в котором лениво, словно в тёплой воде, кружился тополиный пух, не падая сразу на истоптанную землю — казалось, и он завяз в этом скорбном, всеобщем оцепенении. Высокое, выцветшее от беспощадного жара небо выглядело совершенно безжизненным и плоским, равнодушно выжженным над свежей могилой.
Возле простого, ещё пахнущего смолой дубового креста стояли всего несколько человек: Татьяна Петровна, директор Игорь Владимирович, двое сотрудников офиса и пожилая уборщица — знакомая Веры, пришедшая теперь на её место. Никого из родных не было; смерть стёрла само понятие семьи. Пожилой священник закончил краткую заупокойную литию, молча благословил собравшихся и неторопливо, шурша рясой по сухой траве, пошёл обратно к кладбищенской церкви, теряясь между покосившимися крестами.
Люди подавленно молчали. Горячий ветер осторожно перебирал чёрные ленты большого искусственного венка, который почти полностью накрыл собой свежую земляную насыпь. Этот венок был привезён от производства; от соседей не было ничего — их в суматохе трагедии никто так и не оповестил.
Татьяна Петровна первой нарушила эту тягостную, звенящую тишину.
— Не укладывается у меня в голове... — всхлипнула она, поправляя чёрный платок. — Сорок дней прошло, а кажется, что завтра без пяти минут восемь она опять тихонько откроет дверь, поставит своё пластмассовое ведро и начнёт мыть полы у нас в бухгалтерии. Будто ничего и не случилось.
Она вытерла платком покрасневшие глаза и добавила с искренним, бытовым недоумением:
— Столько лет ведь отработала... Ни отпусков, ни больничных сроду не брала. Всё домой спешила, головы не поднимая. Всё к матери, всё для неё...
— Да, — тихо отозвался директор, заложив руки за спину. В его голосе звучало то особенное, обывательское благоговение перед чужим страданием, которое часто заменяет людям истинное понимание. — Я вот всё думаю в эти дни... Разве, именно так и должна любить настоящая дочь? До самого конца. Абсолютно не жалея себя. Ведь нас с самого детства, с молоком матери учили: мать — это самое святое, что вообще есть у человека на земле. Ради матери жизнь свою положить — разве это не высшая, не божественная любовь? Разве не так праведно жили наши матери и бабушки?
Игорь Владимирович долго, не отрываясь, смотрел на небольшой, скромный портрет Веры, который Татьяна Петровна раздобыла в отделе кадров. С фотографии на него глядело усталое, преждевременно состарившееся лицо женщины, так и не узнавшей счастья.
Потом он негромко, с той веской глубиной, за которой скрывается кризис прежних убеждений, ответил:
— Любить мать — свято, спору нет. — Он сделал небольшую, тяжёлую паузу, словно взвешивая на весах совести всю прожитую Верой жизнь. — Но как быть если мы посмотрим не на благородные намерения человеческие... а на реальные, горькие плоды этой любви? На то, что осталось после неё на пепелище? Как получается, что, делая благое, получаешь отрицательный результат?
Все присутствующие молча, с каким-то робким, пугливым ожиданием подняли головы. В этой тишине вопрос Игоря Владимировича повис грозовой тучей, обнажая скрытый, замалчиваемый кризис их общей совести.
— Ради покоя и спасения матери Вера добровольно отказалась от собственной семьи, от нерождённых детей и от самого права на свою живую жизнь, — раздельно, с горькой убеждённостью произнёс директор. Он посмотрел вдаль, туда, где за оградой городского кладбища уходила в марево зноя пыльная, иссохшая лесополоса из белых берёз. — И где же теперь её несчастная мать?
Никто не ответил. Люди стыдливо опустили глаза, не смея нарушить эту строгость судилища.
— В государственном интернате для безумцев, запертая в четырёх стенах, — сам себе ответил Игорь Владимирович. Он сделал ещё одну небольшую, тяжёлую паузу, давая словам осесть в душах слушателей. — Ради непонятного спасения брата она годами безропотно жертвовала собой, выкупая его грехи и потакая его лени. И где же теперь её брат?
Глухая, звенящая тишина была ему ответом. Лишь тополиный пух продолжал кружиться над свежей землёй.
— Под этой самой землёй, — директор указал взглядом на соседний холмик. Он медленно повернулся к разбитой дороге, по которой ещё недавно, поднимая серые клубы пыли, уехал пустой кладбищенский катафалк. — Ради сохранения старого дома, ради этого ложного алтаря семейного благополучия она рабски прожила почти всю свою земную жизнь. Где теперь этот дом?
Пожилая уборщица, до этого стоявшая неподвижно, тяжело, по-бабьи вздохнула и утёрла глаза концом платка.
— Сгорел... подчистую сгорел, миленький... — прошамкала она.
— Да, — тихо, но твёрдо подтвердил директор и окончательно опустил голову, признавая страшный итог этого уравнения. — Не устояло абсолютно ничего. Всё рассыпалось в прах. И вот я всё думаю: кому в конечном счёте была нужна такая страшная, иссушающая жертва? Кому из них она по-настоящему помогла?
Эти простые, лишённые пафоса слова прозвучали с такой естественной прямотой, что никто из собравшихся не сразу сумел постичь их грозный, разрушительный смысл. Татьяна Петровна, всё ещё цепляясь за привычную обывательскую мораль, тихо, с робким надрывом возразила:
— А если бы все дети начали выбирать себя?.. — И после раздумья. продолжила:
— Но ведь Господь с неё спросит за намерения, Игорь Владимирович... Она ведь всю жизнь делала только добро...
— Но ведь Господь с неё спросит за намерения, Игорь Владимирович... Она ведь всю жизнь делала только добро...
— Делала, — не стал спорить директор.
— Она никого в этой жизни не предала, не обидела.
— Не предала.
— Она умерла на своём посту, потому что любила их больше себя!
— Да, — выдохнул он.
Директор долго, мучительно молчал, вглядываясь в усталые черты Веры на дешёвом портрете. В его душе сейчас совершался тот самый духовный переворот, который заставляет человека усомниться в вековых догмах. Наконец он произнёс, почти шёпотом, обращаясь словно к самой вечности:
— Но, если это многолетнее, фанатичное самопожертвование не спасло ни мать... ни брата... ни сам дом... имеем ли мы с вами право автоматически, слепо называть его христианским подвигом? Или это был лишь изощрённый способ сбежать от ответственности за собственную, Богом данную жизнь?
Никто не ответил. Лишь горячий июньский ветер тихо, с сиплым стоном качнул свежий деревянный крест, точно подтверждая его слова.
— Господь же велел любить ближнего... — совсем неуверенно, почти умоляюще произнесла Татьяна Петровна, цепляясь за привычную догму, как утопающий за соломинку.
— Велел, — не стал спорить директор.
— Тогда почему же...
Она так и не договорила, задохнувшись от подступившего к горлу духовного тупика. Игорь Владимирович. Тоже озадачился, подумал и продолжил за неё:
— Как я понимаю, потому что Господь сказал немного больше, чем мы с вами привыкли помнить и повторять в нашей повседневной суете.
Он медленно, истово перекрестился на золочёную маковку кладбищенской церкви.



