ОСВОБОЖДЕНИЕ

- -
- 100%
- +
Медсестра молчала и работала — присоски ЭКГ, тихий звук аппарата.
Мама лежала с закрытыми глазами, делая вид, что не слушает. Или действительно не слышала — трудно было понять, но врач говорил тихо, только для Веры.
Вера слушала.
«Анозогнозия — она не знает, что больна. Искренне не знает. Её мозг не в состоянии обработать эту информацию. Она живёт в своём времени — может быть, в шестидесятых, может быть, в семидесятых. Деньги в лифчике, призраки, страх отравления — это не выдумки. Это её реальность. Такая же настоящая, как ваша. Просто другая.
Это будет прогрессировать. Не потому, что она не лечится. Потому что это необратимо. и вы своим уходом только замедляете этот процесс».
Вера шла и вспоминала его голос — спокойный, усталый, без жалости, но и без равнодушия. Просто — факты. Медицинские, точные, как цифры на тонометре.
Необратимо.
ВИТРИНА: ПРИГОВОР ОТРАЖЕНИЯОна остановилась у магазина. Остановилась не оттого, что ей нужно было что-то купить, — всё необходимое для их домашнего быта было куплено ещё вчера, — а просто потому, что силы внезапно покинули её, и тело потребовало минутной передышки. Вера подняла глаза и посмотрела в тёмное стекло витрины.
Навстречу ей из мутной глубины глядело отражение: незнакомая, серая женщина с тяжёлой хозяйственной сумкой, в дешёвом тёмном пальто и с лицом до того измождённым, что на нем, казалось, застыла маска вечного утомления.
Вера пристально, с каким-то холодным любопытством всматривалась в эту чужую женщину. Сколько ей лет в этом отражении? Если бы случайный прохожий взглянул на неё сейчас, сколько бы он дал? Пятьдесят? Пятьдесят пять? А ей было всего сорок с небольшим хвостиком.
Маме — семьдесят пять. Пару месяцев назад, когда Маргарита Васильевна звонила и говорила результаты плановой медкомиссии, Вера хорошо помнила их но сейчас эти сухие цифры с необыкновенной, пугающей ясностью всплыли в её памяти. Сердце — в пределах возрастной нормы. Почки и кишечник — функционируют исправно. Лёгкие — чистые. Из недугов — лишь умеренный, старческий артрит. В последний раз, когда Вера сама накладывала манжету на её иссохшую руку, тонометр бесстрастно выдал: сто двадцать один на семьдесят девять. Идеальное, молодое давление.
А её собственное давление в это самое утро было — сто семьдесят семь на сто шестнадцать.
Мама была физически гораздо здоровее её. Это был неопровержимый биологический факт, который Вера знала и раньше, но который только сегодня, у этой магазинной витрины, вдруг обрёл плоть, встал перед ней в полный рост и посмотрел ей прямо в душу.
Мама здоровее. И мама проживёт ещё очень долго. Врачи в один голос утверждали, что такие крестьянские, заскорузлые организмы невероятно крепки; животное тело упрямо держится за землю даже тогда, когда человеческая голова уже полностью ушла в небытие. Пять лет. Может — семь. Может — ещё больше.
А для неё самой сто шестьдесят семь уже стало привычной, будничной нормой. И та несчастная женщина, пятидесяти двух лет от роду, про которую говорила Маргарита Васильевна, стояла сейчас у неё перед глазами. Та тоже сначала терпела, потом отмахивалась — некогда, мол, надо маму покормить, надо долг исполнить А потом просто упала навзничь у горячей плиты. А мать тогда, как говорила Маргарита Васильевна: «Паразитка, нашла время помирать, даже мать не покормила». И не единой слезинки И это вся её благодарность И это уготовлено мне.
Вера резко, словно испугавшись собственных мыслей и отражения, отвернулась от витрины. Перехватила поудобнее сумку с рабочей одеждой для стирки, резавшую пальцы, и молча пошла дальше по грязному мартовскому тротуару.
БЛОКНОТ: СМЕРТЕЛЬНАЯ МАТЕМАТИКАДома — мама ещё спала.
Это была редкость — обычно к восьми мама уже вставала, нервничала, уже ждала завтрак, таблетки и чай. Вера разулась тихо. Прошла по коридору — заглянула в мамину дверь.
Спит.
Ровное дыхание. Присвист.
Она прошла на кухню. Поставила чайник. Достала свои таблетки — утренняя доза, одна. Выпила. Запила водой.
Потом — достала блокнот. Тот самый, потрёпанный, который носила в сумке. Открыла. Написала:
Таблетка от давления — 8:12
Потом сидела и смотрела на эту запись.
Мама: давление 122/77. Сердце — норма. Лёгкие — норма.Я: давление 171/108. Опять из-за маминого давления скорую вызывала — маме. Не себе.
Она долго смотрела на эти два коротких, беспристрастных столбика цифр. В них не было эмоций, не было жалости — одна лишь сухая, голая статистика её медленного уничтожения.
Потом, помедлив, она вывела ниже ещё четыре слова:
Она проживёт дольше меня.
Вера замерла, уставившись на эту рваную строчку. Она не убирала руку, не перечёркивала написанное, не пыталась судорожно обмануть себя привычным «нет, это не так, всё обойдётся». Она просто смотрела. Потому что эти четыре слова были теперь абсолютной, осязаемой правдой — такой же непреложной и плотной, как остывшая кружка перед ней или закопчённый чайник на плите. От этой правды нельзя было заслониться.
Она проживёт дольше меня.
Если прямо сейчас, сию минуту, ничего не изменится.
ЛАБИРИНТ ТРЁХ ВАРИАНТОВЧайник вскипел.
Она налила. Взяла кружку. Сидела.
Думала о том, что врач говорил про деменцию — про лимбическую систему, про базовые инстинкты, про анозогнозию. Про то, что переубедить логикой невозможно. Про то, что это будет прогрессировать.
Необратимо.
Она сидела, уставившись в кружку с остывающим чаем. Мысли ворочались в голове медленно, свинцово, с той тупой, давящей ясностью, от которой больше невозможно было заслониться.
Вера понимала: варианты есть. Они существовали всегда, просто она долгие месяцы запрещала себе даже приближаться к ним, потому что думать эти мысли означало признать про себя такую правду, от которой становилось страшно и гадко. Но сегодня маска была сорвана.
Вариант первый, самый привычный и понятный: терпеть.
Это значило просто продолжать жить точно так же, как сейчас. Изо дня в день, послушно отбывая свою пожизненную каторгу. Таблетки — ровно в восемь утра. Овсяная каша, которую нужно запихать в маму силой. Хлорка, ведро, тряпка, бесконечная уборка чужого безумия. И ночные звонки, ночные крики, вздрагивания от каждого шороха. А взамен — её собственное давление под сто семьдесят, которое теперь будет только расти, выжигая изнутри остатки сосудов.
Терпеть и ждать. Жить в этом режиме до тех пор, пока что-нибудь наконец не случится. А что должно случиться? Вера посмотрела на свои дрожащие пальцы. Может, ничего не случится, и этот ад растянется на годы. А может — сердце просто не выдержит, и она повторит судьбу той несчастной дочери у плиты, или соседки, которая умерла от почечной недостаточности. Рухнет лицом в макароны по-флотски с инфарктом в пятьдесят лет, загремев ложкой по полу. Вот и весь финал этого терпения.
Добровольное, медленное самоубийство у плиты, чтобы исполнить долг.
А самоубийство – считается одним из самых тяжёлых грехов. Именно из-за невозможности покаяния Православная церковь не отпевает самоубийц, не поминает их на Литургии и не хоронит на церковных кладбищах по общему правилу.
И круг замыкался с иезуитской жестокостью: пытаясь спасти душу и остаться святой, Вера каждую секунду совершала смертный грех, за который её ждала лишь глухая, безнадёжная тьма — и здесь, и там.
Вариант второй: специализированное учреждение.
Вера заставила себя подумать об этом — честно, раздето, впервые без судорожного внутреннего «нет, я не смогу». Специализированный интернат для людей с деменцией. Там ведь уход. Там профессиональные врачи, санитары, лекарства по часам. Там те, кто умеет справляться с этим безумием профессионально, спокойно, без ненависти. Не она, Вера, со шваброй и тряпкой в три часа ночи, задыхающаяся от собственного давления.
Но реальность била наотмашь: туда никого не берут просто так, из жалости. Врач ведь ясно объяснял схему: пока у больной есть дееспособные родственники, пока живы дочь и сын, пока состояние матери не признано социально опасным — государственная машина не пошевелит ни одним винтиком. Никто не будет торопиться освободить Веру от её креста.
Чтобы просто встать в очередь, нужны месяцы. Нужны бесконечные, круговые хождения по инстанциям, медицинские комиссии, суды, заключения психиатра — а районный психиатр на последнем приёме лишь развёл руками: «Не наш профиль пока, агрессии нет, для принудительной изоляции оснований недостаточно».
Для этой бюрократической войны нужна колоссальная, пробивная энергия и деньги. А где их взять? Обычное, ставшее нормой давление в сто шестьдесят семь физически не оставляет сил на то, чтобы часами сидеть в душных очередях соцзащиты, собирать справки и доказывать чиновникам, что ты умираешь. А дома — дома её ждали бы бесконечные, рвущие душу истерики матери, её подозрительный взгляд, её старческие мольбы и слезы: «Не отдавай меня туда, Верочка, не сдавай в казённый дом!»
Ловушка захлопывалась с идеальной, садистской точностью. Чтобы спасти остатки здоровья, Вере нужно было пройти круги бюрократического ада. Но чтобы пройти эти круги, ей нужно было то самое здоровье, которого у неё больше не существовало. Замкнутый круг. Сдать мать означало потратить последние силы, которых не было, и окончательно добить себя виной ещё до того, как придёт заветная бумажка с печатью.
Вариант третий — самый страшный, самый тёмный.
У него не было названия. Вера никогда, ни при каких обстоятельствах не произносила его вслух. Она даже в блокноте не решилась бы черкнуть об этом ни единой кривой буквы. Этот вариант существовал в ней не как оформленная мысль, а как глухое, пугающее присутствие. Словно тяжёлый, угловатый предмет, который оставили посреди абсолютно темной комнаты: ты его не видишь, но каждую секунду знаешь, что он там, потому что со всего маху спотыкаешься о него и разбиваешь ноги в кровь.
Это был вариант Григория.
Его камни, которые он методично, один за другим, укладывал в забор от её совести. Его планшет с замогильным, электронным голосом нарождённого ребёнка. Григорий предлагал не ждать. Он предлагал ускорить неизбежное, подтолкнуть тонущую старуху в бездну безумия, доконать её сердце ночными галлюцинациями, чтобы тело сдалось вслед за головой. Избавиться от обузы чужими, бесплотными руками. Это была чистая, хирургическая жестокость, завёрнутая в обёртку спасения Веры.
И вот здесь капкан захлопывался окончательно, превращая её жизнь в абсолютный, леденящий душу абсурд.
Если она выберет первый вариант и продолжит покорно терпеть, она гарантированно убьёт себя. Сердце просто лопнет у плиты на отметке сто семьдесят семь, и мать всё равно упекут в интернат. Её жертва окажется бессмысленной, а её душа безапелляционно направится в ад.
Если она выберет второй вариант и пойдёт воевать с государством за место в спец клинике, у неё не хватит ни здоровья, ни денег, ни энергии на эти инстанции. А попытка пробить эту глухую стену добьёт её раньше, чем чиновники поставят последнюю печать.
Но если она поддастся логике Григория и решится на третий вариант — она выживет физически, но окончательно сотрёт себя как человека. Она спасёт своё измотанное тело ценой превращения в хладнокровного палача собственной матери. Она выйдет из домашней тюрьмы, но до конца дней останется запертой в камере своего неискупимого греха.
Выхода не было. Любое действие вело к уничтожению. Любое бездействие приводило к смерти. Круг замкнулся с садистской, безупречной точностью, не оставив Вере ни единого шанса остаться живой и чистой перед Богом. Она была обречена ещё до того, как сделала свой первый выбор.
Вера медленно опустила взгляд. На дне кружки остывала тёмная, мёртвая жижа. За окном безразлично начинался сырой мартовский рабочий день.
ЯИЧНИЦА И ПРЯМАЯ СПИНАИз маминой комнаты — звук.
Кровать. Шаги. Мама встала.
Вера закрыла блокнот. Убрала в сумку.
Встала.
Достала мамины таблетки из коробочки — понедельник, сегодня понедельник. Три таблетки. Стакан воды.
Вышла в коридор.
Мама стояла у своей двери — в ночной рубашке, с убранными ещё со вчера волосами. Смотрела на Веру.
— Проснулась, — сказала мама.
— Вижу. Таблетки принесла.
— Спасибо. — Пауза. — Ты с работы?
— Да.
— Рано пришла сегодня.
— Как обычно.
Мама взяла таблетки. Взяла стакан. Выпила — методично, по одной. Вернула стакан.
— Чай будет? — спросила она.
— Поставлю.
— И яичницу. Что-то хочу яичницу.
— Хорошо, мама.
Они прошли на кухню. Вера зажгла газ. Взяла сковороду. Достала яйца.
Мама села на своё место.
Смотрела в окно — на двор, на яблоню, на серое небо. Без слов, без требований. Просто — сидела и смотрела.
Это бывало иногда — такие утренние минуты тишины, когда мама не требовала и не комментировала. Когда она просто — была. Просто старый человек у окна, смотрящий на яблоню.
Вера жарила яичницу.
Смотрела на спину мамы.
На эту маленькую прямую спину — мама держала спину всегда, это не ушло, это было последним, что уходит у таких людей. Спина держалась.
И Вера думала — быстро, против воли, с той болезненной точностью, которая приходила в такие минуты тишины, — думала о том, что любит эту спину. Что любит эту упрямую прямоту, которая была маминой с рождения, которая осталась при деменции. Что любит яблоню, на которую мама смотрит сейчас.
И что любовь — не отменяет.
Ничего не отменяет.
Любовь существует рядом с остальным — с давлением сто семьдесят, с двумя работами, с серым лицом в витрине, с той женщиной у плиты, со специализированным учреждением, куда не возьмут, и с третьим вариантом, который существует в темноте, и о котором она не пишет в блокноте.
Всё это — рядом.
Одновременно.
— Яичница готова, — сказала Вера.
— Неси, — сказала мама. — И хлеб тонко нарежь.
— Хорошо, мама.
Она нарезала хлеб.
Тонко.
Как всегда.
Сергей провёл всю ночь за компьютерной игрой и теперь будет спать до самого вечера.
БОЛЬШЕ НЕ ГОВОРЮ: "НИКОГДА"Григорий пришёл вечером.
Она ждала его — не то, чтобы специально вела отсчёт минутам, но точно знала, что он появится. В последнее время его визиты стали чем-то неизбежным, почти ежедневным ритуалом. Мама в своей комнате уже практически не реагировала на шаги в прихожей — принимала его присутствие равнодушно и тупо, как принимают за окном плохую погоду или смену времени суток. Серёжа, если был дома, при его появлении сразу, молча и поспешно, уходил к себе, словно инстинктивно пытался сбежать от той тяжёлой, липкой атмосферы, которая всякий раз устанавливалась в доме с приходом этого человека.
Они сидели на кухне. Наступила темнота, но Вера не включила верхний свет. Горела лишь слабая жёлтая лампа над плитой. Этот скудный, неровный свет, выхватывающий из полумрака только их лица и оставляющий углы комнаты в глубокой тени, давно стал их общим пространством — пространством их полушёпотных разговоров и ещё более страшной, сообщнической тишины.
— Я думала сегодня, — сказала Вера. Её голос прозвучал ровно, сухо, с той самой математической чёткостью, в которой она привыкла прятать свой страх.
— Да, — отозвался Григорий. Он сидел неподвижно, глядя на её руки.
— О вариантах.
Он не спросил — каких именно. В его молчании была та особая, вкрадчивая покорность зла, которое никогда не торопит человека, зная, что тот сам озвучит всё, что нужно. Он просто ждал.
— Терпеть это дальше — значит идти к своему финалу, — произнесла она, и в её уме в эту секунду выстраивалось то самое уравнение, где живой человек превращался в помеху. — Рано или поздно это разрушит нас всех. Это тупик.
Она сделала паузу, прислушиваясь к глухому шуму за стеной, но там было тихо.
— Специализированное учреждение — туда не оформят просто так. Нужны бесконечные бумаги, медицинские комиссии, суды. Нужны огромные деньги, энергия, время Всего этого у нас нет. Физически нет. Да и мне, как дочери совесть не позволяет отдавать её туда.
Снова пауза. Жёлтый свет над плитой делал её лицо бледным, почти жёстким.
— И есть третий вариант.
Она не назвала его. Слова застряли в горле, потому что назвать его вслух означало бы признать преступление против человека в себе. Она оставила этот вариант в серой зоне намёков, где зло чувствует себя хозяином.
Григорий не настаивал. Он не требовал ясности, не задавал совестливых вопросов. Они просто смотрели друг на друга сквозь полумрак кухни, и в этом долгом, немигающем взгляде произошло то самое первое, тихое соглашение, за которое Вера сорок лет спустя будет расплачиваться в своей одинокой камере.
— Врач рассказывал, — сказала Вера медленно, словно искала в авторитете науки оправдание для того, что собиралась совершить. — Рассказывал про деменцию. Что переубедить её логикой или доводами разума уже абсолютно невозможно. Кора головного мозга разрушается, понимаешь? Там ничего не осталось от прежней мамы. Остались только чистые, животные первобытные инстинкты. Она искренне, до конца не понимает, что больна.
Она говорила это, а её аналитический ум уже подсовывал ей спасительную мысль: если там нет разума, значит, нет и человека. Значит, чужая жизнь — это действительно просто переменная, которую можно рационально вычеркнуть из уравнения ради всеобщего спасения. Зло стояло у её двери, вежливо предлагало сделку и терпеливо ждало её окончательного ответа.
Григорий тяжело вздохнул, и этот звук в тишине кухни показался неестественно громким.
— Она не притворяется, — тихо произнёс он, глядя куда-то мимо неё. — Не злится специально. Мозг так работает. Это просто биология.
— Да.
— Это не делает проще, — сказала Вера, и её голос на секунду потерял свою стальную, математическую ровность. — Знать причину — не делает проще ни на йоту. От этого знания груз не становится легче.
— Нет, — согласился он, и в его согласии сквозила всё та же мягкая, опасная податливость. — Не делает.
Снова воцарилась тишина. Но это была уже не та давящая пустота, что раньше, а вязкое, удушливое молчание, в котором двое людей шаг за шагом уступают внутреннему злу. Жёлтый свет над плитой тускло отражался в чистой поверхности стола.
— Она проживёт дольше меня, — сказала вдруг Вера с какой-то леденящей, ровной отчётливостью. — Если ничего не изменится. Если всё оставить как есть.
Он молчал. Он не стал спорить, не стал утешать её дежурными фразами, потому что знал: эта страшная мысль должна полностью созреть в её голове.
— Я написала это сегодня утром. В блокнот. — Вера опустила глаза, уставившись на свои руки с въевшимся потемнением в трещинах кожи. — Первый раз написала вслух. Ну, не вслух — на бумаге. Но написала. Чёрным по белому.
— Это важно, — сказал он, чуть подавшись вперёд.
— Что — написала? — Она вскинула голову, словно ища в его глазах осуждения или, наоборот, спасительного отпущения грехов.
— Что позволила себе это думать, — ответил Григорий, и его голос прозвучал почти ласково, как звучит голос надзирателя, запирающего замок. — До конца. Не остановила себя на полпути. Не испугалась собственной мысли.
Она смотрела на него. В её аналитическом уме, который до сих пор считал себя хозяином положения, произошёл глубокий, незаметный тектонический сдвиг. Зло, стоявшее у двери, больше не ломилось внутрь — оно уже сидело с ней за одним столом, одобряя её «смелость».
— Григорий, — сказала она, и её пальцы судорожно сжались на краю стола. — Я не готова. К третьему варианту. Я всё ещё не готова. Слышишь?
— Я знаю.
— Но я больше не говорю «никогда».
Григорий смотрел на неё. Долго. Его лицо в жёлтом полумраке казалось неподвижной маской, за которой скрывалось торжество расчётливого ума. Контракт ещё не был подписан, но согласие на сделку уже было получено. Самое страшное «Да» в её жизни уже было произнесено под видом уступки обстоятельствам.
— Это другое, — сказал он наконец, и в его интонации послышался сухой, металлический клик.
— Да.
— Это — честно.
— Да.
И это слово «честно» прозвучало в тишине пустой кухни как окончательный приговор человеку в ней. Ловушка захлопнулась, хотя до самого действия оставались ещё месяцы. Её упрямый разум принял яд, посчитав его высшим проявлением рациональной честности, и цепь сомкнулась вокруг её шеи.
Она взяла кружку. Пила чай — медленно, не думая в этот момент ни о чём конкретном. Или, наоборот, думая обо всём сразу, что, в сущности, было одно и то же для её перегруженного ума.
За стеной — мама. Её ровное, тяжёлое дыхание. Тот самый прерывистый, сухой присвист, который Вера знала до последней интонации. Мама была живой. Она существовала там, за перегородкой, в своей собственной, искажённой реальности — с призрачным Петром в углу комнаты, с нерождённым мальчиком, со спрятанными в лифчике деньгами и вечным, изнуряющим страхом отравления. И эта безумная реальность была для неё абсолютно настоящей, осязаемой — точно такой же реальной, как этот деревянный кухонный стол и эта керамическая кружка в руках Веры.
Две несовместимые вселенные в границах одного старого дома. Обе — настоящие. И обе — абсолютно невыносимые.
— Я решу, — тихо сказала Вера, нарушая звенящую кухонную тишину. — Когда решу — я скажу тебе.
— Хорошо, — отозвался Григорий. Его голос оставался ровным, без единой лишней эмоции.
— Только не торопи меня.
— Я не тороплю.
— Ты кладёшь камни, Григорий. Каждый твой приход, каждое слово — ты подкладываешь эти камни.
— Да, — согласился он без тени смущения. — Кладу. Но скорость — твоя. Выбор за тобой, когда раствор подсохнет, и можно будет укладывать следующий.
Она смотрела на него сквозь тусклый жёлтый полумрак. В этом его утверждении — в этом вкрадчивом «скорость твоя» — было что-то такое, что её аналитический ум принимал за чистую, неопровержимую правду. Ей жизненно необходимо было верить, что она сохраняет контроль, что она — режиссёр этой драмы.
Может, это и было правдой. А может, нет. Могло быть так, что скорость на самом деле задавал он, а ей только казалось, что она управляет процессом. Может, те самые камни, которые он приносил каждый вечер, давно уже сложились в глухую, непробиваемую стену, за пределами которой не было спасения, а она просто этого не замечала. Но за эту фразу — «скорость твоя» — она держалась мёртвой хваткой. Пока ещё держалась. Это была её последняя психологическая иллюзия.
— Иди, — устало сказала она. — Уже поздно.
Он встал, не прощаясь. Прошёл по тёмному коридору подошёл к маминой двери — остановился там на секунду, привычным движением прислушался к старческому дыханию за стеной. Потом направился к выходу. Скрипнула половица. Щёлкнул замок калитки во дворе.
Наступила тишина.
Вера сидела на кухне одна под блеклым жёлтым светом. Она медленно, словно совершая тайный ритуал, открыла блокнот. Пролистала страницы, нашла утреннюю запись.
«Она проживёт дольше меня».
Вера долго смотрела на эти неровные, написанные её собственной рукой буквы. Они казались ей чужими. Потом она взяла ручку и вывела ниже — медленно, осторожно, как пишут то, что панически страшно зафиксировать, потому что написанное на бумаге обретает плоть и становится необратимым:
«Я решу тоньше».
Она закрыла блокнот. Аккуратно, без спешки убрала его в сумку. Застегнула молнию. Встала. И в этой звенящей пустоте дома, где металлические кольца уже начали невидимо стягиваться вокруг её лодыжек, она пошла спать.
Легла обессиленная, закрыла глаза и уснула мгновенно — тем ровным, непроницаемым сном праведника, который всё рассчитал и снял с себя бремя сомнений. Рациональная логика убаюкала её, подменив живую совесть формулами целесообразности. И ей не снилось ничего из того, чего она подспудно могла бояться: ни мамин прерывистый присвист, ни вкрадчивый силуэт Григория, раскладывающего перед ней камни.
Ей снилась только комната — чистая, ослепительно выбеленная комната, в которой не было ни окон, ни дверей. Абсолютно герметичный, стерильный бетонный куб, где воздух казался разреженным и мёртвым.
И посреди этой пустоты, прямо на холодном полу, лежал её блокнот. Он был открыт на той самой странице, где она ещё час назад чувствовала себя хозяйкой положения. Но аккуратной, математически точной строчки «Я решу тоньше»больше не было. Буквы растаяли, превратившись в серую, пахнущую тленом пыль.
Вместо них чья-то чужая, подростковая рука — грязная, с растопыренными пальцами и тёмным налётом, въевшимся глубоко под ногти, — медленно и ожесточённо выводила поперёк листа всего одно слово. Оно расползалось по бумаге, въедалось в волокна, и Вера во сне понимала, что этот почерк, этот грязный след на белизне и этот беззвучный, парализующий её волю крик принадлежат ей самой. Там было написано:



