ОСВОБОЖДЕНИЕ

- -
- 100%
- +
В её теперешней жизни тишина стоила дороже всего. Смолчать — дороже. Сдаться — дороже. Взять лекарство себе и выпить его по-тихому, в темноте коридора, пока мама не видит и не устроила очередную истерику — это была самая высокая, неподъёмная цена, которую её тело платило за короткую передышку.
Вера не спорила. Она полностью, безвозвратно соглашалась с маминой логикой. Не умом, не словами — её собственное, измотанное тело молча соглашалось с тем, что её жизнь, её здоровье и её сто шестьдесят семь на тонометре не имеют никакого значения. Мама важнее. Маме нужнее. А она, Вера, просто безропотный ресурс, который должен терпеть, пока не сломается.
И это молчаливое, биологическое согласие с собственной гибелью было страшнее любого безумия.
Она соглашалась с маминой логикой.
Не словами — телом. Молча соглашалась.
И это было страшнее всего.
СЦЕНА 2. ТРИДЦАТЬ МИНУТ В ЧИСТИЛИЩЕСкорая не отвечала.
Первые пять минут — занято, короткие гудки, автоматический голос: все операторы заняты, оставайтесь на линии. Она оставалась. Ждала. Занято снова.
— Ну что? — кричала мама из комнаты.
— Жду.
— Долго?
— Занято.
— Что значит — занято? У людей сердечный приступ, а они заняты?
— Мама, подожди.
— Раньше скорая приезжала за десять минут. Сейчас медицина — не медицина. Позор, а не медицина.
Вера держала трубку.
Кран на кухне — она слышала его даже отсюда, из коридора — капал. Ровно, методично.
Кап.
Пауза.
Кап.
— Ты звонишь вообще? — кричала мама.
— Звоню.
— Не слышно чтобы.
— Я жду на линии.
— Позорище. — Пауза. — Вера, ты правильно набрала? Сто три?
— Да, мама.
— Может, сто двенадцать надо?
— Сто три — скорая. Я знаю.
— Проверь.
— Мама.
— Проверь, говорю!
Вера молчала в трубку. Ждала.
В голове давило — сильнее, чем было, или так же, просто теперь она обращала внимание. Пульс за ушами — считала невольно: один, два, три. Частый. Лучше не считать.
Наконец — голос.
Живой, женский, усталый.
— Скорая помощь, слушаю.
— Здравствуйте. Пациентка — семьдесят пять лет, боли в области сердца, давление —
— Сколько давление?
— Сто тридцать два на восемьдесят два.
Пауза.
— Это... нормальные показатели.
— Я понимаю. Но пациентка жалуется на боли в груди, она пожилая, есть история сердечных заболеваний.
— Адрес?
Вера назвала.
— Ожидайте. Время ожидания — от сорока минут до часа. Магнитные бури, сейчас много вызовов. Ждите.
— Хорошо. Спасибо.
Она положила трубку.
Из комнаты — немедленно:
— Едут?
— Едут.
— Сколько ждать?
— От сорока минут.
— Сорок минут! — Голос Анны Кирилловны достиг той ноты, которая обычно предшествовала длинному монологу. — Сорок минут человек должен лежать с сердечным приступом и ждать сорок минут! Это называется медицина? Это называется здравоохранение?
— Мама, это нормальное время ожидания, магнитные бури, сейчас многим плохо.
— Раньше — за десять минут! Я помню, когда Пётр Алексеевич — ты помнишь? — инфаркт, они за восемь минут приехали. Восемь! А сейчас — сорок. Потому что медицина деградировала. Врачи нынче — не врачи. Молодёжь. Не знают ничего. Людей в возрасте не уважают. Позорище.
Вера стояла в коридоре.
Слушала.
Кап.
Пауза.
Кап.
— И ты дозвонилась только сейчас! — продолжала мама. — Сколько ты звонила?
— Минут тридцать линия была занята.
— Тридцать минут! Почему сразу не дозвонилась?
— Потому что линия была занята, мама. Я только что сказала.
— Надо было продолжать звонить!
— Я и продолжала.
— Быстрее надо было! Настойчивее! Это моё здоровье, не твоё! Ты понимаешь? Моё! Ты обязана была дозвониться быстрее!
Вера смотрела на кухонную дверь — туда, где капал кран.
Кап.
Кап.
Кап.
Каждый удар — секунда. Секунды складывались в минуты. Минуты — в часы, ночи, дни, пять лет. Пять лет этого крана, этих криков, этого коридора в три утра с телефоном в руке и давлением сто шестьдесят семь.
Она прошла на кухню.
Встала у раковины.
Закрутила кран — туго, до упора.
Тишина.
Длилась секунду.
Потом:
Кап.
Она смотрела на кран.
Вернувшись в коридор, она взяла стул, поставила его у окна и села в ожидании.
Сидела долго.
Заметив свет фар подъезжающей машины, она поспешила на улицу, чтобы встретить скорую.
ВЗГЛЯД СО СТОРОНЫСкорая приехала через тридцать пять минут.
Двое — молодой врач и медсестра, оба в синих куртках с жёлтыми полосами, оба с тем видом людей, которые уже были на нескольких вызовах этой ночью и будут на нескольких ещё до утра. Врач — лет тридцати пяти, с коротко стриженными волосами и усталыми глазами, которые, однако, смотрели внимательно. Медсестра — моложе, с чемоданчиком, молчаливая.
Вера открыла калитку, впустила медработников, и повела в дом...
Врач посмотрел на неё.
Не так, как смотрят на родственника пациента — мимо, сквозь, к пациенту. А на неё — остановился взглядом на секунду. На её лицо, на руки, на то, как она стоит в дверях — держась за косяк, не специально, просто так получилось, просто нужно было за что-то держаться.
— Вы родственница? — спросил он.
— Дочь. Вера.
— Как вы себя чувствуете?
Это был неожиданный вопрос. Не «где пациентка», не «что случилось» — «как вы себя чувствуете».
— Нормально, — сказала Вера.
Он смотрел на неё ещё секунду.
— Вы давно не спали?
— Сегодня. Позвонила в три.
— А до этого?
— По-разному.
Он кивнул — коротко, без комментариев, но она видела: он зафиксировал. Что-то отметил — профессионально, как отмечают то, что важно, даже если сейчас не к этому.
— Пройдёмте к пациентке, — сказал он.
В маминой комнате было то, что всегда: оранжевый ночник, запах лекарств и старости, мама на кровати — прямая, как только возможно, с выражением человека, которого наконец пришли спасать.
— Вот, — сказала мама врачу. — Вот приехали. больше часа ждала. Больше часа ждала с сердечным приступом. А если бы умерла?
— Расскажите, что вас беспокоит, — сказал врач — терпеливо, без раздражения.
— Давит вот здесь. — Мама показала на грудь. — И здесь. — Показала на левое плечо. — Сердце. Я сразу поняла.
— Когда началось?
— Часа в два. Или в половине. Я уже спала, проснулась — давит.
— До этого — что-нибудь? Волнение, физическая нагрузка?
— Какая нагрузка! Я больной человек, я нагрузок не даю себе. — Пауза. — Ну, поспорили с дочерью немного.
Врач записывал.
Медсестра уже доставала тонометр, ЭКГ-аппарат. Работала молча, быстро, привычно.
Вера стояла у стены.
В дверях — чтобы не мешать, чтобы быть рядом, чтобы слышать. Это её место в таких ситуациях — у стены, в дверях, сбоку. Не участник — наблюдатель, который при необходимости подходит.
Медсестра измерила давление маме.
— Сто тридцать четыре на восемьдесят, — сказала она врачу.
— Вот, — сказала мама. — Повысилось. Вера мерила — сто тридцать два было. Теперь уже сто тридцать четыре.
— Это в пределах нормы для вашего возраста, — сказал врач.
— Для моего возраста! Меня от этого ваш «предел» не легче.
Медсестра сняла ЭКГ — быстро, профессионально, приклеила присоски, включила аппарат, дала распечатку врачу. Врач смотрел на плёнку — молча, несколько секунд.
— Сатурацию, — сказал он медсестре.
Та надела маме на палец прищепку пульсоксиметра.
— Девяносто шесть, — сказала через минуту.
— Хороший показатель, — сказал врач маме.
— Для кого хороший! Мне давит!
Врач согрел мембрану стетоскопа ладонью и мягко прижал к её груди. Комната мгновенно погрузилась в ту особую, звенящую тишину, какая бывает только во время медицинского осмотра. Мама замерла, боясь сделать глубокий вдох. Врач слушал долго, сосредоточенно прикрыв глаза, словно отключая зрение, чтобы лучше слышать. Он то и дело перемещал тёмный кружок стетоскопа: чуть выше, к ключице, затем в сторону, под левое ребро. Прошла минута, другая. Шум автомобильных шин за окном казался бесконечно далёким. Лицо доктора оставалось непроницаемым, и эта затянувшаяся пауза пугала сильнее, чем любые его слова.
Врач посмотрел через плечо на Веру.
Коротко. Не вопросительно — просто посмотрел. И в этом взгляде было — она почувствовала это — понимание. Не к маме, к ней. То понимание, которое бывает у людей, которые видят ситуацию полностью, не только её медицинскую часть.
РИТУАЛ ДЛЯ «ВЕТЕРАНА ТРУДА»— Везите меня в больницу, — сказала мама. — В кардиологию.
— Анна Кирилловна, — сказал врач спокойно, — показаний для госпитализации нет. ЭКГ в норме, давление хорошее, сатурация хорошая. Вас просто не примут. Как ночью вы будите домой добираться?
— Нет показаний! — Мать выпрямилась, насколько могла. — У меня медаль «Ветеран труда». Я сорок лет проработала. Я имею право на нормальную медицинскую помощь, а не на «нет показаний».
— Медаль не является медицинским показанием, — сказал врач — всё так же спокойно, без иронии, просто факт.
— Что вы говорите! — Мать повернулась к Вере. — Ты слышишь? Медаль — не показание. Это вот — медицина сейчас.
— Мама.
— Я знаю, что мне плохо. Я своё тело знаю восемьдесят лет. Мне плохо.
Врач переглянулся с медсестрой — быстро, коротко. Потом снова к матери.
— Хорошо, — сказал он. — Я сделаю вам укол. Это поможет снять напряжение и болевые ощущения.
— Наконец-то, — сказала мама — с удовлетворением.
Медсестра подготовила шприц. Врач ввёл — в вену, быстро, профессионально. Физиологический раствор. Вера это знала — она видела, что набрала медсестра, она умела читать ампулы, за пять лет научилась. Физраствор. Вода с солью.
Но мама не знала.
— Это сильный препарат, — сказал врач маме. — Через пару минут уже должно стать лучше, но вам нужно будет лежать четыре часа.
— Наконец-то нормальный врач, — сказала мать. — Молодой, а понимает.
Врач кивнул.
Медсестра собирала чемоданчик.
Через пару минут — мама откинулась на подушку.
— Лучше, — сказала она — удивлённо, почти против воли. — Отпускает.
— Хорошо, — сказал врач.
— Вы молодец. — Мать смотрела на него с тем взглядом, которым смотрят на людей, оправдавших ожидания. — Не то, что некоторые. — Она не посмотрела на Веру, но интонация была достаточной.
— Отдыхайте, Анна Кирилловна.
— Уже хочу спать.
— Это нормально, так и должно быть. Спите.
Мама закрыла глаза.
Через пять минуты — ровное дыхание. Присвист.
Заснула.
Физраствор и убеждение — иногда это одно и то же.
ПРИГОВОР НА ПОРОГЕВера провожала их до калитки.
Мартовская ночь — холодная, с запахом мокрой земли, с дальним фонарём, который мигал на углу. Машина скорой стояла у калитки — белая, с синими полосами, с мигалками выключенными, просто машина.
Врач остановился на крыльце.
Медсестра пошла к машине.
— Вера, — сказал он.
Она посмотрела на него.
— Я хочу спросить — вы разрешите?
— Спрашивайте.
— Вы давно так?
— Как?
— Вот так. — Он кивнул в сторону дома. — Один человек и ... всё это.
Она помолчала.
— Восемь лет, — сказала она.
Он смотрел на неё.
В его взгляде не было жалости — не той, которая унижает. Было что-то другое, что-то, от чего у неё что-то сжалось в горле. Просто — понимание. Настоящее, без профессионального фильтра.
— Я работаю на скорой одиннадцать лет, — сказал он. — Видел многое. — Пауза. — Знаете, что самое тяжёлое в нашей работе?
— Что?
— Не то, что вы думаете. Не смерти, не травмы. — Он смотрел на неё. — Самое тяжёлое — это когда приезжаешь на такой вызов и понимаешь: пациент в порядке. А вот тот, кто за ним ухаживает — нет.
Вера молчала.
— Обследуетесь, — сказал он. — Я не знаю ваших цифр, но по вам видно. Видно, что давно плохо.
— Я мерею себе давление ...
— Сколько?
— Сто шестьдесят семь на сто один. Сегодня ночью было.
Он смотрел на неё.
— Это не «немного повышенное», — сказал он.
— Я знаю.
— Это гарантированный инсульт, если продолжать в таком режиме.
— Я знаю.
— Тогда почему вы здесь в начале пятого, а не в больнице?
Она смотрела на него.
Простой вопрос. Без ответа. Или — с очевидным ответом, который она не хотела произносить вслух, потому что вслух он звучал бы слишком точно.
Потому что некому
Потому что, если она ляжет в больницу — мама одна. Серёжа — не в счёт, Серёжа не справится, Серёжа сам едва держится. Некому. Она — некому. Поэтому она здесь в начале пятого утра, а не в больнице, поэтому её давление сто шестьдесят семь, поэтому у неё серое лицо, которое он видит сейчас, а она не видит, потому что зеркало — в доме, а она — на крыльце.
— Я понимаю ситуацию, — сказал он. — Я не осуждаю. Я просто говорю: так нельзя продолжать. Решается кто: он или вы
— Знаю.
— У нас на участке — ну, я с коллегами общаюсь — бывало такое. Когда человек, который ухаживает... — Он остановился. — В этом году уже двое. Ухаживающих. Не пациентов — ухаживающих. Один инсульт, один инфаркт.
— Я слышала про такое.
— Слышали. — Он смотрел на неё. — И всё равно стоите здесь.
Она не ответила.
Потому что он был прав.
И потому что правота его ничего не меняла — в практическом смысле, прямо сейчас, в н6ачале пятого утра на мартовском крыльце. Правота была правотой. А реальность была реальностью. И между ними — пропасть, которую не перепрыгнуть словами.
— Вы можете обратиться в органы социальной защиты, — сказал он. — Есть программы помощи. Приходящая сиделка, дневной стационар —
— Мама не примет чужого человека в дом, — сказала Вера.
— Это её выбор. Не ваш.
— Она моя мать.
— Это не делает вашу жизнь менее ценной.
Она смотрела на него.
Молодой врач. Усталые глаза, коротко стриженные волосы, синяя куртка с жёлтыми полосами. Одиннадцать лет скорой помощи. Он говорил правильные вещи — правильные, точные, те самые, которые она слышала уже от Маргариты Васильевны. Которые слышала от Григория, только другими словами. Которые сама себе говорила иногда — ночью, в темноте, на краю сна.
Правильные вещи.
— Спасибо, — сказала она.
— Обследуйтесь, — повторил он. — Запишитесь к терапевту. На этой неделе. Не откладывайте.
— Постараюсь.
— Не «постараюсь». Запишитесь.
— Хорошо.
Он смотрел на неё ещё секунду.
— Берегите себя, — сказал он. — Вы не можете помочь ей, если сами...
Он не договорил.
Не надо было.
Она и так знала, что дальше.
Он кивнул. Пошёл к машине.
Вера стояла на крыльце.
Слушала, как заводится двигатель. Как машина трогается — медленно, по пустой ночной улице. Оранжевые огни. Потом — поворот. Потом — темнота.
Врач уехал, оставив после себя лишь тихий, воровской укол физраствора — ту самую спасительную ложь, которая только и могла утихомирить капризное, театральное безумие старухи.
Вера стояла на крыльце. Тишина. Она стояла на пороге и дышала. Просто дышала — жадно, глубоко, полным вдохом, тем самым чистым, спасительным воздухом, который никогда не получался у неё там, внутри дома, где сама атмосфера была отравлена. Здесь, на воле, ночная сырость была острой, безжалостной, свободной от удушливого запаха дешёвых лекарств, хлорки и стареющего, угасающего тела.
Просто воздух. Просто ночь. Просто она — одна на пороге. Единственная живая.
И впервые за все эти каторжные месяцы она подумала об этом прямо, жестоко, без всякого спасительного уклонения, безжалостно препарируя собственную жизнь. Она — единственная живая среди мертвецов. Мёртвых не в буквальном, физическом смысле — нет, это было бы слишком легко! Но они все уже были там, за чертой. Мама окончательно ушла туда, в свой сумеречный мир, где разговаривала с Петром и оплакивала нарождённого, убитого мальчика Сашу. Серёжа тоже был там, заживо похороненный в своём вечном, липком алкогольном тумане, который давно стал его единственной реальностью. И Григорий Григорий тоже был мёртв, запертый в своей выжженной, палаческой рациональности, где человеческая жизнь превратилась в сухую, циничную математику.
А она — здесь. Ещё здесь. Пока ещё здесь.
Сердце глухо и тяжело ухало в груди, отзываясь тупой, разламывающей болью в затылке. Сто шестьдесят семь на сто один. Эти цифры были её персональным смертным приговором. Та несчастная дочь, про которую рассказывал врач, тоже ведь была здесь, на этом самом месте. Тоже дышала ночным мартовским воздухом, тоже терпела, тоже надеялась — до самой последней секунды, пока не рухнула на колени у закипающей кастрюли.
***
Вера стояла на крыльце, вцепившись пальцами в холодные перила, и смотрела вслед гаснущим огням машины. В ушах всё ещё звенело это врачебное, рассудительное: «Так нельзя Выбирайте: она или вы».
«Выбирайте! — Вера горько усмехнулась в темноту. — О, как легко они раздают эти советы, точно рецепты на копеечные капли! "Не губите себя", — говорит Маргарита Васильевна. "Это нерационально", — вещает Григорий со своей математикой распада. Но хоть бы одна живая душа сказала мне: а как, как именно я должна была поступить вообще, и конкретно сегодня в три часа ночи?
Нанять сиделку? О, как это звучит в устах людей, не знающих вкуса нашей нищеты! Даже если я совершу ещё одно насилие над её волей — а она ведь никогда не впустит в дом чужого человека, она закричит об «отравителях» и «грабителях» прежде, чем та переступит порог!
И самый главный вопрос: чем, какой кровью я буду платить?
Моя зарплата уборщицы сегодня — это жалкие гроши, которых не хватит и на половину оплаты этой «помощницы».
А та работа делопроизводителя, которую я потяну, ещё надо поискать
Какой горький анекдот! Чтобы занять такое место, я должна быть на работе как правило в восемь-девять утра, когда здесь, в этом доме, начинается мой ежедневный дочерний ад. Но даже если бы я смогла всё это совместить — я бы просто работала ради того, чтобы отдавать все деньги чужой женщине за то, что делаю сейчас сама. А за что жить? Соизмеримость выгоды и затрат — ноль! Математика, которая не оставляет места для жизни.
А Серёжей разделить заботу? Брат мой, плоть от плоти... Он ведь уже давно не здесь. Он в основном, в своём, липком алкогольном тумане, в своей «пустоте», которую он заливает дешёвой водкой и пивом. Ему всё равно. Он может исчезнуть на несколько дней, уйти в запой, и ему будет наплевать, дышит ли мать или захлёбывается собственным кашлем. Я — одна. Совершенно, абсолютно одна в этом кольце.
Ведь разве не это и есть она — проклятая ловушка, мой личный адский маятник.
Если я брошу её, если перестану дышать этим запахом хлорки и гниющих надежд — я спасу своё тело, спасу эти несчастные "сто шестьдесят семь на сто один". Но в ту же секунду я перестану быть Верой. Я стану той самой "змеёй", "паразиткой", которой она меня клеймит. Чтобы жить как человек, я должна совершить поступок нечеловеческий. А если я остаюсь человеком, если я — "верная дочь", — то я обязана послушно лечь в ту же могилу, которую она роет нам обеим своим упрямством.
Понимаете ли вы мудрые советчики этот парадокс? Чтобы иметь право на жизнь, я должна доказать, что я "хорошая". Но чтобы оставаться "хорошей" в этом доме, я должна... просто перестать жить! Сдохнуть у плиты с половником в руке, как та женщина с участка Маргариты Васильевны. Вот тогда — о, тогда я буду хорошей! Тогда меня все пожалеют!
Это замкнутый круг, из которого нет выхода, потому что правила написаны кровью и безумием.
Правило первое: ты обязана спасать мать, иначе ты — убийца. Правило второе: спасая её, ты убиваешь себя. Правило третье: если ты убиваешь себя, ты не можешь её спасать.
И вот я стою здесь, на этом проклятом крыльце, и я — тот самый "кот в ящике". Я одновременно и жертва, и палач. Я и живая, и уже мёртвая. И скорая уехала, и Григорий спит, и никто, ни одна сила во вселенной не разорвёт эту математику безнадёги. "Берегите себя", — сказал врач. Да разве можно сберечь то, что уже давно роздано по кусочкам, разнесено по этим грязным дорожкам и выплеснуто вместе с помоями?».
Вера глубоко вдохнула сырой воздух, чувствуя, как давление снова толкает в затылок. Она повернулась к двери.
«Ловушка захлопнулась. Чтобы выйти из неё, нужно сломать либо клетку, либо себя. А я... я, кажется, уже сломала и то, и другое».
Она открыла дверь и вошла в удушливый запах лекарств
***
Вера медленно повернулась. Рука её коснулась дверной ручки, и это движение показалось ей возвращением в тюремную камеру после минутной прогулки. Она открыла дверь.
Плотный, спёртый запах лекарств, застарелого пота и угасающей старости встретил её сразу, с самого порога — привычный, тяжёлый, свой. Этот запах облепил её лицо, залез в лёгкие, вытесняя чистый ночной воздух. Дом принял её обратно, захлопнув за её спиной капкан. Каторга продолжалась.
Вера тихо прошла по коридору, ступая по старым, ещё пахнущим недавней аварией шерстяным дорожкам, и заглянула в мамину комнату.
Мама спала. Дыхание её было ровным, с лёгким, привычным присвистом на выдохе. Лицо старой женщины сейчас казалось удивительно спокойным — на нем не осталось ни следа от недавнего театрального припадка, ни страха перед призраками, ни капризных ночных требований. Просто старое, измождённое лицо. Спящее лицо человека, который только что напился чужой жизни и теперь мирно отдыхает.
Вера стояла в дверях и смотрела на неё. И думала — медленно, свинцово-тяжело, с тем особым утренним весом мыслей, которые приходят лишь после бессонной ночи. Эти мысли невозможно отогнать, они наваливаются всей своей массой, потому что они — окончательная, голая правда, от которой некуда бежать:
«Я отбываю наказание за то, что просто родилась дочерью. Не своё наказание. Чужое. Назначенное мне без суда, без следствия, без права на апелляцию. Просто потому, что этот мир так уродливо устроен. Потому что я — дочь, потому что мама больна, и потому что некому. Больше абсолютно некому».
Она выключила верхний свет в комнате, тихо прикрыла дверь и пошла к себе.
Вера легла на кровать. Не раздеваясь, прямо в том, в чем была на улице — в джинсах, в свитере, который казался теперь колючим и чужим. Несколько минут отдыха, и надо собираться на работу.
Она вытянулась поверх одеяла и закрыла глаза. В затылке всё ещё давило, но уже меньше, тише, чем в три часа ночи. Втихаря проглоченная в темноте таблетка медленно делала свою работу, искусственно удерживая её сердце от взрыва.
За окном небо начинало меняться. Оно было ещё темным, густым, но в нем уже появился тот первый, едва различимый намёк на рассвет, который приходит задолго до первых лучей. Намёк, который можно заметить, только если ты не спал всю ночь и тупо смотришь в одну точку.
Она лежала и смотрела на это медленно светлеющее мартовское небо. И в этой звенящей предрассветной тишине ей вдруг вспомнились слова врача: «Ваша жизнь имеет не меньшую ценность, чем её».
Какое точное, какое правильное предложение. Вера знала его наизусть. Она слышала эти слова от Маргариты Васильевны, слышала их от Григория, она сама твердила их себе в темноте кухонных углов, пытаясь защититься от нарастающего безумия. Правильные. Логичные. Справедливые.
И совершенно, абсолютно, до последнего атома — бесполезные.
Потому что никакая правильная логика, никакой здравый смысл Григория не могли отменить того факта, что за закрытой дверью спит её мать, единственная, и бросить её — значит окончательно уничтожить в себе человека. И Вера выбирала уничтожаться иначе. Медленно. Каждый день.
За окном светлело. До будильника оставался ровно десять минут. Можно было расслабляться ещё целых 600 секунд в тишине, а уже потом вставать, и идти отмывать чужие офисы.
ГЛАВА 18. «ТИХИЙ ЧЕЛОВЕК»
МОНУМЕНТАЛЬНАЯ НЕПОДВИЖНОСТЬГригорий пришёл в три часа дня.
Не предупреждал — как никогда не предупреждал. Просто скрипнула калитка, и через минуту он уже стоял в прихожей с сумкой инструментов — не матерчатой, той, с которой обычно, а другой, тяжёлой, брезентовой, с металлическим лязгом внутри.
— Кран, — сказал он Вере. — И розетки с выключателями. Посмотрю.
— Я не просила.
— Знаю.
Он снял куртку. Прошёл на кухню. Открыл сумку.
Вера смотрела на него — на эти спокойные, методичные движения, на то, как он осматривает кран сначала, потом идёт к розетке у плиты, щёлкает выключателем, смотрит на потолок, на провод вдоль плинтуса.
— Проводка старая, — сказал он. — Сорок лет, не меньше.
— Я знаю.
— Менять надо.
— Знаю.
— Сегодня временно закреплю. Потом нормально нужно буде сделать.


