ОСВОБОЖДЕНИЕ

- -
- 100%
- +
Его руки ходили ходуном.
Это была мелкая, судорожная, невероятно частая дрожь в суставах — вовсе не от майской прохлады и даже не от обычного, житейского страха перед наказанием; нет, то было нечто принципиально иное. Так конвульсивно подрагивает живая материя, когда сквозь неё внезапно, точно разряд тока, проносится некое колоссальное, метафизическое событие, которое никак не способно поместиться в рамки мелкой человеческой жизни, и теперь эта избыточная, страшная энергия насильно выходит наружу через самые кончики пальцев.
Сергей с тупым ужасом уставился на свои ладони.
Он смотрел на эти пальцы, которые всего несколько минут назад безвольно разжались там, в полутёмной маминой комнате. Которые до боли сжимали оружие за её спиной и — разжались сами, вопреки его воле.
И он видел — явственно, ослепительно видел прямо за своими плотно зажмуренными веками, с той жуткой, выжигающей ум ясностью, какая даруется лишь вещам, которые ты всей душой жаждал никогда не встречать, но встретил и теперь обречён тащить в памяти до гробовой доски — старый бордовый альбом. Тяжёлый, угловатый переплёт на её острых коленях. Её синюю пергаментную руку, замершую на странице. И пожелтевшую фотографию из восьмидесятых годов.
Инерция бегства: Бунт тела (Продолжение)
Маленький, чужой и одновременно самый близкий мальчик. Со смешно вскинутыми к небу ручонками. Смеётся взахлеб.
Она гладила его — того далёкого, безвозвратно утраченного малыша на пожелтевшем снимке; его самого, Серёжу, гладила своим сухим, костлявым пальцем, медленно, бережно, снова и снова. И в этом предсмертном, безгласном жесте старухи таилось нечто столь огромное, святое и непреложное, что он — Серёжа, проживший сорок один пустой, позорный год, погрязший в копеечных, унизительных долгах, бессмысленных алкогольных общениях и бесконечных житейских неудачах, — стоял у неё за спиной. Пальцы его судорожно, до боли сводили рукоять зажатого в кармане ножа, сознание лихорадочно подгоняло вперёд, но всё его существо вдруг оцепенело, наткнувшись на какую-то непреодолимую внутреннюю преграду. Он смотрел на её беззащитный затылок и... не смог.
Просто — физически не мог нанести этот умозрительный удар. Живая кровь оказалась сильнее подпольной теории.
Он с усилием выпрямился, отрывая онемевшую грудь от шершавой, облупившейся краски ограды чужого сада. Куда теперь направить свои стопы — он совершенно не представлял. Домой, в родную конуру, возвращаться было немыслимо: там у самой стены в полумраке коридора валяется брошенный им нож, там неподвижно сидит у окна мать. К Григорию сунуться — ещё страшнее. Григорий станет пристально, в упор разглядывать его тем своим особенным, леденящим взором, и Сергей понимал, что сейчас этот взгляд его просто убьёт. Этот ровный, мертвенно-оценивающий взгляд, в котором не будет ни праведного осуждения, ни великодушного прощения, а лишь холодное разочарование ремесленника, лениво созерцающего окончательно сломанный, негодный для работы инструмент.
Собственные ноги, точно чужие, сами понесли его прочь по асфальту.
Они волокли его туда, куда неизменно несли во все черные, беспросветные минуты жизни, когда деваться больше было абсолютно некуда. К старому заброшенному скверу — запущенному пятачку земли с облезлыми, серыми скамейками и вековыми корявыми тополями, которые каждым душным летом заваливали всю округу своим липким белым пухом. Сейчас стоял май, до пуха было ещё далеко; деревья лишь шумели свежей, густой изумрудной листвой, и яркое полуденное солнце ласково дрожало, пробиваясь сквозь зелёные ветви прямо на его испитое, мокрое от слез лицо.
Он брёл туда, ища у природы хоть какого-то спасения от самого себя.
Встреча на солнышке
Лёха сидел на своей привычной лавочке. Она принадлежала ему в том единственном, глухом смысле, в каком чужие уличные вещи постепенно переходят в собственность к людям, годами и ежедневно ими пользующимся: не по юридическому праву, а по нерушимому праву застарелой привычки. Лёха обитал здесь изо дня в день — с самого раннего утра, пока сторона оставалась солнечной, затем лениво перебирался в тень, а к вечеру вновь ловил уходящие лучи. Это был его личный, животный городской ритм. Рядом с ним на лавочке высилась двухлитровая пластиковая бутылка дешёвого пива, уже полупустая, а чуть поодаль сиротливо поблёскивала алюминиевая кружка.
— О, Серёга! — добродушно пробасил Лёха, лениво помахав рукой. — Здорово, брат. Давай, падай рядом.
Серёжа замер посреди дорожки, точно натолкнувшись на стену. Он пристально, с каким-то недоумением всматривался в это простое, круглое, изрядно помятое лицо собутыльника, на котором не отражалось ровным счётом ничего сложного — ничего такого, что требовало бы от Серёжи немедленного душевного ответа, оправдания или мучительных объяснений. Лёха являл собой совершенный абсолют пошлой обыденности: он был именно тем, чем был, — человеком на облезлой лавке посреди цветущего мая, с пивом в руке и без единого лишнего вопроса в голове.
— Некогда мне, Лёх, — выдавил из себя Серёжа, судорожно сжимая кулаки в карманах.
— Да куда тебе некогда? — Лёха благодушно прищурился на ослепительное солнце. — Гляди, теплынь какая на дворе, солнышко вон. Садись, не дури.
Серёжа уже занёс ногу, готовый без оглядки рвануться дальше, прочь, в спасительную безвестность городских переулков. Но это простое, животное тепло чужого благодушия вдруг остановило его. В его расколотом, воспалённом сознании ядовитой змейкой шевельнулась тёмная, затаённая мысль, выползшая из самых глухих закоулков его изломанной души. Весь его бег был прерван одним этим внутренним толчком. Он вспомнил. Григорий ведь твердил ему наперебой: алиби, алиби, математически точное алиби!Нужны живые свидетели, несколько человек, которые явственно видели тебя в эти роковые минуты, запомнили время и зафиксировали место. Лёха — это готовый свидетель для алиби.
Лавочка в сквере — это идеальное место. Текущая секунда — это неопровержимое время.
И он послушно опустился на рядом с друганом.
Скамья оказалась пронзительно тёплой — она насквозь прогрелась за этот ясный полдень, и старое дерево упрямо держало в себе накопленный зной. Весеннее солнце падало теперь Сергею прямо на испитое, мокрое лицо, и это физическое прикосновение света было — чего он никак не ожидал — невыразимо приятным. Простое, слепое земное тепло, которое ничего не требовало от его истерзанной совести и ничего не собиралось объяснять.
— Вот так-то лучше, — удовлетворённо крякнул Лёха, прикладываясь к кружке. — А то носятся все как угорелые, суетятся, локтями толкаются... Зачем?
Серёжа сидел неподвижно, уставившись пустым, остекленевшим взглядом в одну точку. Перед ним тянулась тихая парковая аллея, шумели старые тополя, и клейкие листья едва заметно вздрагивали от лёгких наплывов весеннего ветра. Стоял самый обыкновенный, сонный майский день. Куда-то шли прилично одетые прохожие, по своим собачьим делам трусила бродячая дворняга, а жирный сизый голубь увлечённо клевал какую-то дрянь возле перевёрнутой урны. Вся эта привычная жизнь продолжала катиться своим чередом, и миру не было никакого дела до того, что происходило внутри Сергея.
Он опустил глаза на ладони, лежащие на коленях. Пальцы всё ещё слегка дрожали. Куда меньше, чем там, у железной ограды, но дрожали — мелкой, затихающей, позорной дрожью несостоявшегося убийцы
Исповедь в пустоту
Лёха лениво потянулся к алюминиевой кружке с глубоким мятым боком и характерным, засаленным темным наслоением по самому краю, оставшимся от многолетнего, небрезгливого употребления. Булькая, он плеснул в неё из пластикового двухлитрового горлышка желтоватую жидкость. Протянул Серёже.
— На вот, промочи горло.
Серёжа безропотно принял металл. Пиво оказалось совсем тёплым — оно успело изрядно нагреться в пластике под прямыми лучами майского солнца; Лёха никогда не заботился о прохладе, благодушно заявляя: «И так хорошо, под мухой-то». В нос Серёже ударил резкий, кислый запах дешёвого хмельного пива — того самого бездушного фабричного суррогата, замешенного на химии, каким сегодня под завязку завалены прилавки любого попутного магазина. Этот въедливый, бьющий в голову дурман был знаком ему до последней молекулы со времён самых чёрных его запоев.
Серёжа выпил.
Он глушил его исступлённо, залпом, почти до самого дна, чувствуя на губах жёсткий привкус чужого засаленного металла. Тёплая, дурная жижа покатилась по воспалённому горлу прямо в пустой, сжавшийся желудок. И уже через несколько томительных секунд в его теле отозвалось то самое спасительное ощущение, ради которого он, собственно, и гробил всю свою никчёмную жизнь, сам до конца не понимая этого, — секундное, суррогатное, но совершенно реальное выключение. Логические мысли не исчезли — нет, они по-прежнему шевелились в мозгу, но их палаческие, бритвенные края вдруг волшебно обмякли. Жуткие экзистенциальные углы сделались менее острыми, и то, что ещё минуту назад казалось абсолютно невыносимым, сводящим с ума, превратилось теперь просто в тяжёлую, посильную ношу.
Просто в тяжесть. С такой ношей уже вполне можно было сидеть на облезлой лавочке посреди ликующего мая.
— Лёх, — тихо, сиплым голосом позвал он, уставясь в землю.
— Чего ещё? — лениво отозвался тот, прищурившись на голубятню.
— Я ведь сейчас... я ведь только что чуть было не зарезал родную мать.
Воздух между ними зловеще замер. Повисла страшная, удушливая пауза.
Лёха повернул к нему своё помятое лицо — повернул совершенно без обывательского испуга, без брезгливого осуждения, без того судорожного, резкого движения назад, какое неизменно случается у приличных граждан, когда им внезапно сообщают нечто, напрочь выбивающее
их из колеи. Нет, он просто пристально посмотрел на собутыльника. Так смотрят на вслух произнесённую, очевидную банальность — ну да, дескать, бывает и такое, дело житейское, штука известная, жизнь она вообще такова.
— Не зарезал же, — рассудительно выговорил Лёха, шмыгнув носом.
— Не зарезал.
— Ну и ладно, ну и хорошо, — он опять потянулся своей тяжёлой рукой к пластиковой бутылке. — За это самое дело, почитай, и выпить не грех.
Он плеснул Серёже в помятую кружку ещё немного — не дополна, но как раз достаточно для поправки. Себе же пристроил горлышко прямо к губам и сделал несколько крупных, привычных, утробных глотков.
Серёжа тупо созерцал тёмный ободок металла в своих пальцах.
— Она ведь сидела... — глухо, точно в бреду, заговорил он снова, силясь докричаться до этой глухой стены. — Сидела у самого окна, фотки старые перебирала. Альбом бордовый, такой. И меня гладила — там, на снимке, маленького ещё, беззубого... Понимаешь ли ты это, Лёха?
— Угу, — промычал тот, утирая рот засаленным рукавом.
— А я ведь прямо у неё за спиной стоял. Всё, готов был, рука в кармане. А она — сидит и гладит. Меня, маленького, гладит...
Лёха согласно кивнул головой, ловя ушами далёкий гул электрички.
— Ну и правильно сделал, что не стал, — благодушно подытожил он, щурясь на солнце. — Раз не убил — стало быть, и толковать не о чем, нормально всё, пронесло. — Он поднял бутылку на просвет, прикидывая остаток тёплого пива на донышке. — Пей, Серёга, не горюй. Всё хорошо.
Серёжа послушно выпил. Металл кружки вновь полоснул по губам, тёплое кислое сусло покатилось внутрь, и бритвенные края в его расколотом мозгу ещё немного смягчились, затянулись мутной плёнкой. Жёлтая фотография из восьмидесятых годов всё так же упрямо стояла перед его закрытыми глазами, но теперь она уплыла куда-то вглубь, чуть дальше. Уже не вплотную к зрачкам.
Лёха допил остатки прямо из горлышка, удовлетворённо крякнув.
Он аккуратно зажал пустую пластиковую тару между коленями. Помолчал — просто, глубоко помолчал, как умеют по-медвежьи молчать люди, отродясь не имеющие интеллигентской привычки заполнять душевные паузы пустыми словами, люди, которым это было совершенно не нужно.
Затем он повернулся к Серёже и веско сказал:
Философия алюминия
— А ты вот гляди сюда, — Лёха бесцеремонно перехватил помятую алюминиевую кружку, из которой только что пил Серёжа, приподнял её на уровень глаз и лениво повернул в толстых пальцах. — Чем, по-твоему, ценна сия посудина? А?
Серёжа молча, с тупым недоумением воззрился на него.
— А я тебе скажу: вовсе не тем, что она алюминиевая, — рассудительно продолжал Лёха, веско цыкнув зубом. — Сам этот металл — тьфу, копейки ломаной на приёмке не стоит. А ценность её, Серёга, вот в чем заключается.
Он сухо щёлкнул ногтем по гнутому боку. Металл отозвался глухим, сиплым звуком.
— Пустотой она ценна. Глянь, сколько в ней свободного места выискалось — во! Оттого туда и налить можно всякую всячину: хошь пиво булыжь, хошь воду ключевую, что душа пожелает. — Он со стуком водрузил кружку обратно на прогретые брусья скамьи. — Так и с тобой нонеча выходит. У тебя сейчас там, внутри, — Лёха с силой ткнул себя грязным кулаком в грудную клетку, — всё до краёв дерьмом забито. Дикий страх, какая-то вина глупая, мать эта твоя постельная, нож кухонный, фотография, пожелтевшая... Всё намертво заклинило, живому месту взяться неоткуда.
Серёжа не проронил ни звука. Его зрачки судорожно расширились.
— А надобно — освободить, — Лёха вещал на удивление спокойно, истово, без малейшего интеллигентского пафоса, как толкуют о вещах, давно пережёванных собственным нутром и оттого кажущихся ясными как день. — Вышвырни ты всю эту коросту к чёртовой матери. Ну, пускай не навечно выкидывай — просто в сторону покуда отодвинь, с глаз долой. Место очисти. И тогда туда само собой зайдёт что-нибудь путное, живое. Вот ты сидишь сейчас под солнышком — думаешь, небось, просто так штаны протираешь?
— А то, как же...
— Ан нет. Ты сейчас, пустоту в себе сотворяешь. То самое свободное место, как в этой жестянке, чтобы было место для заполнения. — Лёха щедро плеснул Серёже из новой бутылки — ровно на полкружки. — Сиди тихонько. Впитывай теплынь. Всё само собой устроится, помяни моё слово.
Серёжа неотрывно созерцал помятый металл в своих ладонях.
Он всматривался в этот убогий алюминиевый бок с вековым засаленным следом у ободка, в подрагивающее внутри янтарное сусло, горевшее на просвет чистым майским золотом. И он думал. Думал теперь вовсе не о матери — нет, образ угасающей старухи окончательно отступил, уплыл на периферию сознания, за размытые, благословенные алкоголем края. Он сидел и крутил в голове эту простую Лехину мысль. Про пустоту. Про вакантное место. Про необходимость тотального освобождения духа.
Разумеется, Серёжа не был совсем уж безмозглым дураком и с беспощадностью понимал: всё это — пошлая, дурацкая, чисто философия алкоголика, опустившегося человека, который нашёл зловещее оправдание своей скотской жизни в том единственном ремесле, которое ещё умел исправно отправлять.
Но.
В этой дешёвой истине таилось сейчас нечто спасительное. Какая-то тёмная, подпольная благодать, даровавшая его истерзанной плоти именно то, в чем он нуждался пуще жизни, — нет, не праведное решение и даже не юридическое оправдание греха, а просто... ментальное пространство, тихий угол, куда можно было на время переставить это страшное полуденное событие, чтобы не держать его вплотную к собственным зрачкам.
— Усёк ли мысль? — прищурился Лёха.
— Пожалуй, что так... Примерно понял, — глухо выговорил Серёжа.
— Ну и ладно, ну и хорошо. — Лёха с шумом высосал из горлышка последние капли и удовлетворённо облизал усы. — Цена кружки — это цена копеечного алюминия. А цена пустоты — это всё то удовольствие, которое ты пожелаешь туда налить. Большая разница, метафизическая! — Он с лёгким стуком выставил пустую тару между ног и в упор посмотрел на собутыльника масляными, хмельными глазами. — Я же тебе, Серёга, этим пивом, уважение оказал, считай, всю душу промыл. Весь твой мысленный мусор, весь негатив, что у тебя в башке кишел, наружу вытеснил, теперь там пустота, как пустая кружка! А свято место пусто не бывает — новое-то только туда зайти может, где свободно. Так что сейчас у тебя в душе чистая, благородная пустота. И её надо срочно заполнять чем-то хорошим, понял? Причём быстро, пока туда опять какая-нибудь дрянь или тоска серая не набилась. Я тебя, Серёга, почитай, от чистого сердца угостил. Теперь, выходит, твоя очередь выставляться — и святое место в душе добром займёшь, и другана отблагодаришь.
Праздник на чужие деньги
Серёжа судорожно полез в карман брюк.
Пальцы нащупали бумажную массу: там лежали грязные рубли от Григория, выданные специально на покупку алиби, и те самые несколько мятых, засаленных купюр, которые мать со скрипом выудила из ящика трельяжа за несколько минут до того, как над её седым затылком взлетел нож палача. Бумага вдруг показалась Серёже ледяной и тяжёлой, словно в кармане звякнули те самые тридцать сребреников, за которые покупается чужая жизнь.
Цена материнской крови, его личные тридцать сребреников. И среди них — вот эти, мамины. На дорогу ведь дала, на обустройство новой жизни, которой у него уже никогда не будет. Последние заначенные гроши со дна трельяжного ящика. Григорьевы рубли за «алиби» пальцы нащупали легко, а эти, материнские, словно кололись сквозь бумагу, не давались. Пропить их сейчас, спустить на очередное пойло вместе с Лёхой казалось таким лютым, окончательным, необратимым падением, что у Серёги на миг перехватило дыхание. Иуда хотя бы швырнул свои монеты на пол храма, а он что — понесёт их на пропой?
Лёха неотрывно созерцал его манёвры с тем безмятежным, сытым ожиданием, какое неизменно горит в глазах людей, честно угостивших ближнего и теперь резонно рассчитывающих на взаимность. В этом не прослеживалось ни капли уличной жадности — один лишь вековой, нерушимый порядок вещей.
Серёжа тяжело поднялся со скамьи.
— Сейчас я... в один момент, — сипло выдавил он.
До ближайшего магазина было метров двести по прямой. Он зашагал по асфальту — теперь уже несравненно ровнее и твёрже, чем когда безумной тенью бежал прочь от родного крыльца; ноги слушались исправно, душное тёплое пиво успело мягко выровнять его конвульсивный шаг. Полуденное солнце пекло вовсю — в цветущем мае оно принципиально иное, нежели в промёрзшем марте: оно обладает весомой, материальной плотностью и ласковой, обволакивающей теплотой.
Он взял всё, что требовалось.
Небольшую, запотевшую бутылку самой дешёвой водки, ещё одну двухлитровую пластиковую бутылку пива и шуршащий пакет копеечных чипсов — просто так, к слову, Серёжа помнил, что Лёха питал к ним слабость. За всё расплатился мамиными рублями.
Когда он вернулся к скамье, Лёха, завидев сквозь полиэтилен вожделенные силуэты горлышек, расплылся в той широкой, блаженной улыбке, какая озаряет лица простых людей, чьё житейское ожидание оправдалось в полной мере и без обмана.
— Вот это я понимаю — Серёга! Человек слова! — удовлетворённо загрохотал он.
Пока Серёжа с замиранием сердца расставлял на прогретом дереве свои пошлые трофеи, со стороны тенистой тополиной аллеи к ним ленивой, шаркающей походкой приблизился ещё один персонаж — Колька, из здешних неистребимых завсегдатаев. Следом за ним, точно из-под земли, вынырнул ещё какой-то помятый субъект; Серёжа отродясь не знал его паспортного имени, просто помнил это испитое серое лицо, мелькавшее в сквере по праздникам.
Они молча, с видом законного права принялись рассаживаться по краям облезлой лавки, заслоняя собой цветущий май.
Серёжа дрожащей, но постепенно наливающейся механической силой рукой бережно разливал прозрачную жидкость — сперва в помятую алюминиевую кружку Лёхи, затем в мутный пластиковый стаканчик, который Колька деловито извлёк из недр своего засаленного кармана; откуда-то из кустов моментально вынырнула и третья стопка.
— Ну, за какое такое дело пьём-то? — весело прищурился Колька, предвкушая глоток.
— За пустоту, — с неожиданной, суровой серьёзностью пробасил Лёха, уставившись в небо.
— За чего-чего? Это по какому такому закону?
— За пустоту, тебе говорят. Серёга знает, про что речь.
Серёжа отрешённо, с каким-то затаённым, болезненным любопытствомсозерцал людей, сгрудившихся вокруг облезлой лавки. В этот ослепительный полуденный час они были готовы пропить рубли его матери, которые были получены для поездки... Простые, серые, измятые лица, лишённые малейших претензий, лишних вопросов или официального осуждения. Этому сброду не требовалось объяснять ровным счётом ничего из того ада, что клокотал в его груди двадцать минут назад. Они явились сюда по одной простой причине — потому что он, Серёжа, сегодня наливал, а они почувствовали халяву. Они станут исправно глушить дешёвое пойло, шуметь, бесконечно тереть за какие-то свои копеечные дела, материть душную погоду, за глаза костерить участкового или соседей по подъезду — и в этом пошлом, животном ритуале заключается всё, что ему сейчас нужно.
Присутствие. Обыкновенное, живое, тёплое и совершенно необременительное для совести человеческое присутствие.
И Серёжа вдруг странным, болезненным образом — так, что и самому себе вовек не объяснить, — почувствовал себя хорошим. Истинным благодетелем. Щедрым, сильным, кому-то на этом свете нужным человеком.
— Ну... за пустоту так за пустоту, — выговорил он, силясь улыбнуться.
Они разом выпили.
Водка — тёплая, сивушная, он ведь в магазине даже не взглянул на холодильник — прошла сквозь зубы быстро, привычной огненной струёй полоснув по воспалённому горлу. И мамин образ отступил ещё дальше, подёрнулся серой алкогольной патиной. Брошенный у стены в прихожей нож уплыл ещё глубже в туман. Холодный Григорий со своей страшной теорией и вовсе провалился куда-то за метафизический горизонт.
Осталась лишь эта осязаемая деревянная скамейка. Тяжёлое весеннее солнце.
Лёха со своей пьяной, дурацкой философией про алюминиевое нутро кружки, которое ценнее самой кружки, потому что эту пустоту можно заполнить чем-то хорошим. Колька с безвестным паспортным именем. И бушующий вокруг май.
Серёжа вдруг коротко, надрывно засмеялся — сам до конца не понимая, чему именно он улыбается посреди этого кощунства.
— Ты чего это, Серёга? — повернулся к нему Лёха, утирая подбородок.
— Да так... ничего, — мотнул он головой.
— А-а, ну тады ладно, — ухмыльнулся Лёха и тоже заливисто, глупо захохотал — просто так, за компанию, оттого лишь, что собутыльник зашёлся смехом.
Они сидели рядышком под палящими лучами весеннего полдня. Пили исступлённо за великую земную пустоту. За то страшное, черное дело, которое он ещё два часа назад чуть было не сотворил — и не сотворил, спасся. За то неведомое, пугающее, что непременно нагрянет потом, — напрочь запретив уму гадать, каково именно будет это «потом». Пили за то, что солнце в мае наконец-то греет по-настоящему. За то, что Лёха великодушно угостил его первым, а теперь он, Серёжа, честно возвращает исторический долг.
Пили за старую помятую жестянку, в которой отныне освободилось так много удобного места для всякого пошлого, тёплого человеческого хорошего.
К самому исходу душного майского дня их у облезлой скамьи собралось уже семеро.
Происходило это по самому обыкновенному, нерушимому закону здешних мест — так неизменно случалось вокруг этой лавочки, стоило лишь кому-то одному разжиться деньгами и начать выставляться: опустившиеся люди чуяли халявное пойло за милю, беззвучно присаживались с краёв и плавно вступали в общую колею. Никто никого не звал нарочито, не зазывал по именам — просто так складывалось само собой. Этот полузаброшенный сквер, эта полугнилая скамья, этот пятачок земли служили единственной надёжной точкой сборки для всякого пригородного планктона, знавшего тайную цену здешнего покоя.
Серёжа сегодня выступал истинным триумфатором, полновластным хозяином этого пиршества.
Он ещё раз послушно смотался к магазинчику с дешёвым бухлом уже на Григорьевы рубли, притащив новую порцию сивухи. Чуть позже Колька выгреб из кармана какую-то засаленную мелочь, сообразили на пару и добавили; кто-то из вновь прибывших бережно извлёк из пакета копеечную закуску. Пьяные разговоры покатились по привычному, бесконечному кругу — разом обо всем на свете и ни о чем конкретно: долго и нудно перемывали кости отсутствующей работе, материли грошовую и не постоянную зарплату, о том, что их только здесь понимают и уважают, злобно поминали бабок у подъездов и благодушно славили майскую погоду, которая наконец-то соизволила подарить им истинное тепло.
Серёжа говорил без умолку — непривычно много, крикливо, увлечённо размахивая руками и помогая себе широкими, пьяными жестами.
Он хохотал — хохотал совершенно искренне, не выжимая из себя веселье натужно, а исходя тем самым утробным, слепым смехом, какой прорезывается у человека, когда бритвенный экзистенциальный ужас отступает настолько далеко, что в грудной клетке наконец-то образуется свободное, неодушевлённое место для глупой радости. Он взахлеб травил древние, замшелые байки подработку на складе, в деталях расписывал нелепый случай с вилочным погрузчиком — историю, которую абсолютно каждый из сидящих на лавке знал уже до последнего слога, но все равно покорно заходился пьяным гоготом. Время от времени он весело тыкал пальцем в Лёху — тот лишь лениво отмахивался засаленным рукавом и сыто ухмылялся в усы.



