ОСВОБОЖДЕНИЕ

- -
- 100%
- +
Вера сошла со старого, покосившегося деревянного крыльца. Каблуки её туфель сухо и отчётливо застучали по утрамбованной дорожке двора. Она пошла мимо старой яблони, которая стояла сейчас в самом буйном, ослепительном своём цвету. Вера всю эту неделю не замечала её, но сейчас, точно очнувшись от тяжёлого сна, вдруг увидела эти пышные, бело-розовые гроздья и уловила их тонкий, правильный, весенний запах. Эту яблоню сажал ещё покойный отец — давно, бесконечно давно, когда брат Серёжа был совсем маленьким, а мир вокруг казался незыблемым и добрым. Но Вера лишь скользнула по цветам мёртвым, безучастным взглядом. Она прошла мимо, толкнула калитку и вышла на улицу.
А на улице кипел самый обыкновенный, будничный майский день. Куда-то торопливо шли прохожие, шуршали шинами по асфальту редкие машины, старик в изношенном пиджаке лениво выгуливал на газоне хромую собачку, а за соседским глухим забором звонко и беззаботно кричали маленькие дети. Это была огромная, чужая жизнь, которая катилась своим вечным, заведённым ходом, ни о чем не зная, ни о чем не гадая и не желая иметь никакого дела до той трагедии, которая только что совершилась за приоткрытыми ставнями её дома.
И тут Вера расправила плечи. Это движение произошло в ней совершенно непроизвольно, без всякого участия ума, без видимого волевого решения. Просто плечи развернулись, а спина сделалась прямой, точно натянутая струна, — та самая мамина, главный контролёр завода, палаческая прямота, которую она минуту назад с ужасом разглядывала в мутном зеркале прихожей, окончательно перешла к ней, сделалась её собственной плотью.
Она размеренным, твёрдым шагом направилась в сторону супермаркета. До него было ровно двенадцать минут ходьбы. В голове у неё воцарилась странная, пугающая тишина. Та каменная, горизонтальная ровность, которая теперь служила неизменной основой её духа, бдительно сторожила сознание, не позволяя подняться со дна ни единой живой мысли, ни единому сомнению, ни той жалкой, кроткой части её «я», которая ещё мгновение назад порывалась вернуться и всё отменить.
Существовали только шаги. Левый, правый. Левый, правый.
И вдруг откуда-то из самой глубины памяти, изнурённой пятью годами этой бесконечной кухонной каторги, донёсся отчётливый, монотонный звук.
Кап.Пауза. Кап.
Это был их старый кухонный кран, который капал, казалось, всю жизнь. Тот самый кран, который когда-то, в самый первый день своего прихода, починил Григорий — и та починка стала тогда первым крошечным камнем, заложившим фундамент их странных отношений. Теперь кран сорвался и снова начал капать. И этот воображаемый, мерный стук воды в её голове рождал теперь одну простую, холодную мысль: через час... всего через один час весь этот убогий мир перестанет быть частью её существования. Перестанет навсегда. Ведь то, что годами наполняло её дни своим изнурительным, непреклонным ритмом — эти чёртовы таблетки строго в восемь утра, постный суп в двенадцать, безумные ночные звонки и это мамино хриплое, с присвистом дыхание за тонкой перегородкой — всё это сейчас безвозвратно уходило в небытие.
Её жизнь станет иной. Каковой именно — Вера пока не задумывалась; думать об этом было ещё слишком рано, почти кощунственно. Сначала нужно было пережить этот час. Сначала нужно было дойти до супермаркета, намеренно покрутиться под объективами электронных камер слежения, взять с полок ненужные продукты и получить на кассе бумажный чек с чётко отпечатанным, неопровержимым временем. Настоящеё, юридически чистое алиби.
А всё остальное — всё то страшное и неведомое другое — начнётся потом.
Она шла вперёд, не замедляя шага. Ещё утром, когда она возвращалась с первой работы домой, она казалась согбенной, точно сутулилась под невыносимой тяжестью скопившихся забот, но вдруг это бремя спало с неё. Внезапное чувство полного, торжествующего освобождения преобразило всю её фигуру: она выпрямилась с поразительной прямотой — спина вытянулась, точно натянутая до предела струна, подбородок гордо вскинулся, а плечи развернулись легко и широко, будто у птицы, расправляющей крылья перед самым взлётом, являя строгую грацию балетной примы.
Однако на лице застыло то самое выражение, которое она только что разглядывала в помутневшем зеркале прихожей, — маска каменной, палаческой решимости, которая всю жизнь принадлежала матери, а теперь, по закону страшного наследства, окончательно перешла к ней.
Майское солнце грело её плечи сквозь плотный драп старого пальто; яблони вдоль всей городской улицы тоже стояли в пышном, ослепительном цвету, обсыпая асфальт белыми лепестками.
Эта весна была настоящей. То была первая подлинная весна за все последние пять лет её нескончаемой каторги. Ведь все эти долгие годы весна робко топталась где-то там, снаружи, за засиженными мухами стёклами, а внутри Вериной души всегда царил один и тот же нескончаемый, беспросветный март — серый, мокрый, гнилой, лишённый малейших обещаний.
Теперь же — на дворе стоял май. И она шла ему навстречу.
И тут, у самого входа в огромный стеклянный павильон, прежде чем толкнуть прозрачную створку, встать под безжалостный электронный зрачок камеры слежения, взять пластиковую корзину и начать нарочито медленно выбирать какие-нибудь совершенно ненужные ей вещи — просто ради того, чтобы подольше оставаться здесь, видимой, зафиксированной, защищённой бесстрастной юридической секундной стрелкой, — Вера в последний раз подумала о матери.
Перед её мысленным взором вновь промелькнула та далёкая, пожелтевшая фотография: юная девушка в белом платье, заливистый, лёгкий смех без оглядки на будущее... И Вера с пронзительным, мучительным внутренним надлом, тоской осознала, какая чудовищная, непреодолимая бездна пролегла между той сияющей девочкой из семьдесят первого года и тем жалким, полуживым телом, которое прямо сейчас лежит на кровати в душной, запертой конуре под чахоточным оранжевым огоньком ночника. Эта бездна именовалась жизнью. Одной-единственной. Целой. До конца прожитой человеческой жизнью.
Но Вера понимала и другое: между нею нынешней — идущей по залитой солнцем майской улице с гордо выпрямленной спиной — и тем существом, в которое она окончательно превратится ровно через пару часов, тоже сейчас пролегает зловещая, необратимая грань. Рубикон. Страшный водораздел между невозвратным «До» и неотвратимым «После».
Она протянула руку и толкнула тяжёлую стеклянную дверь супермаркета.
В лицо ей мгновенно ударил искусственный, прохладный воздух мощных кондиционеров, смешанный со сладковатым, ванильным запахом горячего теста из пекарни в углу зала. Вера переступила порог. Она вошла в этот ярко освещённый, подчёркнуто будничный мир. Взяла пластиковую корзину и, силой удерживая на лице маску полного спокойствия, двинулась вдоль бесконечных торговых полок.
Кап.Пауза. Кап.
Этот зловещий, монотонный звук в последний раз отозвался в глубине её измученной памяти, точно прощальный удар погребального колокола по её прежней совести.
А затем — воцарилась глухая, мертвенная тишина. Алиби началось.
ГЛАВА 24. «ПРОВАЛЕННЫЙ УДАР»
СЦЕНА 1. Механика алиби: Вера в «пространстве планктона»
Картонные пакеты с молоком ровными, равнодушными рядами теснились на металлической полке холодильника. Их было три вида: обычное пастеризованное, безжизненно-обезжиренное и густое топлёное. Вера протянула руку и, не выбирая, взяла первый попавшийся пакет. Каким-то въедливым, механическим жестом она поднесла его к глазам, выискивая чернильный штамп даты: двадцать второе мая. А сегодня — двенадцатое. Стало быть, взапасе оставалось ещё целых десять дней. Достаточно, вполне достаточно. Пакет со стуком опустился на пластиковое дно корзины.
Она двинулась дальше по кафельному полу, мимо лотков с хлебом. Здесь её движения стали намеренно, подчёркнуто медленными. Она взяла тяжёлую буханку, судорожно сжала её пальцами, проверяя мягкость корки, хотя слишком хорошо знала, что этот хлеб всегда одинаков — она покупала его здесь изо дня в день последние два года и изучила его свойства досконально. Вера положила буханку в корзину. Затем, словно повинуясь какому-то внутреннему, мучительному надрыву, взяла вторую — точно такую же. Подержала её на весу, бессмысленно вглядываясь в крошки под плёнкой, и медленно вернула на место.
В углу, прямо над молочным стеллажом, тускло поблёскивал тёмный выпуклый зрачок электронной камеры. Вера знала о нем. Она наизусть, до сантиметра помнила расположение всех слепых и открытых зон в этом душном зале — не потому, что когда-то замышляла недоброе или специально изучала план, а просто за два года каторжного быта привыкла механически фиксировать малейшие детали окружения. Она перемещалась между рядами с методичностью заведённого автомата: брала вещи, подолгу рассматривала этикетки, клала в корзину, иногда — возвращала назад и шла к противоположной полке, чтобы затем вновь послушно повернуться. Для любого случайного наблюдателя это было бы самым пошлым, будничным зрелищем: уставшая женщина покупает продукты к обеду, сомневается, считает копейки, никуда не торопится.
А внутри неё царила всё та же мёртвая, горизонтальная ровность. Та каменная гладь, которая теперь служила неизменным щитом её сознания, бдительно гасила любые всплески мысли. Вера заставляла себя думать исключительно о молоке — о том, не прокиснет ли оно к двадцать второму числу. Думала о хлебе — упругий, свежий, нормальный. Она судорожно цеплялась за это конкретное, осязаемое, бытовое вещество мира, которое можно было потрогать руками, взвесить, оценить.
Только бы не думать о том, что прямо сейчас, в эти самые секунды, совершалось в оставленном ей доме.
Корзина между тем неумолимо тяжелела: молоко, хлеб, картонная коробка с яйцами, угловатый пакет гречневой крупы. У стеллажа с чаем она устроила целое представление для невидимого оператора: несколько минут перебирала разноцветные пачки, шевеля губами, читала мелкий состав травяных сборов. Камера висела прямо над ней, фиксируя каждое движение её пальцев. Наконец, выбрав пачку, она двинулась к кассам.
Тянулась медленная, сонная очередь. Вера встала в хвост, покорно выжидая. Когда подошла очередь, она принялась выкладывать продукты на движущуюся резиновую ленту — по одному, плавно, без малейшего признака суеты. Расплатилась пластиковой картой, дождалась, пока автомат с сухим хрустом выплюнет узкую бумажную ленту, и бережно взяла чек.
Она опустила глаза на фиолетовые цифры в самом низу: 14:17. «Хорошо, — подумала она с холодной, подпольной радостью. — Всё идёт хорошо».
***
В крошечном экспресс-кафе, прилепившемся к торцу супермаркета, она заказала чашку самого простого черного кофе. Пройдя в зал, Вера выбрала маленький столик у самого стекла и, вежливо улыбнувшись бледной девушке за стойкой, тихо попросила: «Мне бы именно у окна, если можно». Девушка равнодушно кивнула, сделав пометку в блокноте.
Вера сидела у чистого, залитого солнцем окна и смотрела на улицу. Майский день за стеклом продолжал своё торжествующее, равнодушное движение: спешили по делам люди, катились пёстрые машины, на перекрёстке шумно и весело хохотала стайка студентов. Огромная, чужая жизнь шла своим черепом, ни о чем не подозревая и не желая знать.
Она обхватила тёплую фаянсовую кружку обеими ладонями, пытаясь согреть пальцы. Её руки — красные, огрубевшие от вечной стирки, покрытые мелкими болезненными трещинами у ногтей, — были знакомы ей до последней морщинки. Она пила обжигающий напиток крошечными, расчётливыми глотками, намеренно растягивая удовольствие. На противоположной стене кафе висело узкое зеркало, и Вера отчётливо видела в нем себя со стороны: приличная одинокая женщина за столиком, серое, осунувшееся лицо, чашка в руках, полное, почти благочестивое спокойствие во всей фигуре.
Она пристально всматривалась в это чужое отражение и впервые — в последний раз — позволила себе назвать вещи своими именами: «Это происходит».
Прямо сейчас, пока она сидит в этом чистом, пахнущем корицей зале, греет руки о фаянс и лениво созерцает майскую толпу — это совершается. Там, в двенадцати минутах ходьбы отсюда, в полутёмной комнате с унылыми обоями, под оранжевым чадом ночника и удушливым запахом разложения. Происходит.
Она сделала ещё один глоток. Кофе был горячий, горький, настоящий. Вера поймала себя на страшной мысли: она ведь уже целую вечность не пила кофе — вот так — просто так, в чистом месте, у окна, без судорожного поглядывания на часы. Последний раз это было... она даже не могла вспомнить когда. До всего этого кошмара. До этих долгих, нескончаемых восьми лет рабства.
На пластиковой столешнице лежал её старый мобильный телефон. Он был совершенно глух и нем. Вера сидела неподвижно, не сводя с него глаз, и ждала. Она ждала рокового звонка.
СЦЕНА 2. Вторжение хлюпика: Бунт живого корня
Серёжа нажал на кнопку звонка у калитки ровно в четырнадцать часов и три минуты. Этот заурядный цифровой мазок — 14:03— отпечатался в его сознании механически: он просто скользнул взглядом по циферблату, когда палец коснулся холодного пластика. Ему никто не открыл, да он и не ждал ответа, слишком хорошо зная, что Веры в этот час дома не окажется. Выудив из глубокого кармана куртки засаленный ключ, он со скрежетом повернул его в замке и нерешительно переступил порог двора.
И тут же прямо перед ним вспыхнула цветущая яблоня.
Этого су су су судорожного, белого великолепия Серёжа никак не ожидал. Он шёл сюда совсем с другими мыслями, но, очутившись посреди двора, вдруг замер, оглушённый обилием пышных соцветий и этим тонким, лёгким, первозданным весенним ароматом. В его душе шевельнулось что-то далёкое, чистое, давно забытое. Эту яблоню он помогал сажать отцу. Серёжа помнил то время смутно, лишь обрывочными, зыбкими красками: тёплая яма в земле, тонкое живое деревце и огромный, заслоняющий солнце силуэт отца с железной лопатой в руках. Самого лица отца он уже не мог воскресить в памяти, но это ощущение защищённости и огромности осталось навсегда. И вот теперь дерево стояло, ликуя и празднуя май, точно никакого горя в этом мире не существовало.
Серёжа трусливо отвёл глаза и пошёл мимо.
В правом кармане его куртки лежал нож. Он сунул его туда ещё ранним утром, предварительно проверив остроту лезвия, — всё точно так, как авторитетно велел Григорий. В другом кармане, брючном, глухо хрустели бумажные купюры: его личные тридцать сребреников — грязные деньги от того же Григория, и те жалкие гроши, что выкроила ему мать на путевые расходы, на обустройство фальшивого алиби и на ту самую первую, примирительную бутылку с Толиком, которого он предусмотрительно предупредил ещё на рассвете. Весь этот подлый, подпольный план, выверенный до секунды, пока катился без сбоев.
Он бесшумно поднялся на покосившееся крыльцо и отпёр входную дверь своим ключом, стараясь не производить лишнего шума.
Дом встретил его гробовой, давящей тишиной. И сразу же в ноздри ударил тот самый, застарелый, знакомый до последней молекулы запах. Это не был просто аромат лекарств или хлорки; это был многослойный, въевшийся в половицы дух старости, угасания и какой-то скрытой семейной вины — то постоянное вещество, которое Серёжа уже давно перестал воспринимать как отдельный запах, считая его естественным воздухом этого проклятого места.
Он торопливо, путаясь в шнурках, сбросил туфли и на цыпочках прокрался по тёмному коридору. Мамина дверь, как всегда, была зловеще приоткрыта. Серёжа замер на самом пороге, не смея сделать последний шаг, а сердце его колотилось где-то у самого горла. Его колотила крупная, позорная дрожь, превращавшая тело в послушную чужой воле тряпку.
В эту секунду в нём дико, свирепо схлестнулись сразу три чувства.
С одной стороны — удушливая, копившаяся годами ярость на её вечные, въедливые нравоучения и этот сумасшедший, и этот старческий, гниющий полубред, который уже превратил её, и его жизнь в ад.
С другой — леденящий, животный ужас перед тем, что он СЕЙЧАС сделает, перед этой чертой, за которой он навсегда перестанет быть человеком.
И поверх всего этого, третьей, самой мучительной волной, нахлынула постыдная, детская жалость к жалкому существу за дверью — к матери, чьё дряхлое бессилие сейчас вызывало у него одновременно и тошноту, и судорожный, доводящий до слёз надрыв. Он чувствовал себя ничтожным хлюпиком, тварью дрожащей, которая силится переступить через собственное естество, но застревает в липком, кошмарном оцепенении прямо на пороге.
Мать не лежала в постели. Она сидела у самого окна — сидела неестественно прямо, с той самой суровой, закостенелой прямотой, которая всю жизнь составляла её несгибаемую суть. На её коленях покоился тяжёлый альбом в старом, выцветшем бордовом переплёте с тусклым тиснёным узором по краям. Серёжа знал эту вещь всю свою сознательную жизнь; альбом десятилетиями пылился в серванте, во втором ящике снизу, среди пожелтевших скатертей и праздничного хрусталя.
Мать неотрывно всматривалась в серые страницы. Она словно не услышала его осторожных шагов — а быть может, услышала, но не пожелала обернуться, потому что душой своей пребывала сейчас в совершенно ином, недоступном для живых пространстве. Яркий майский свет падал на её иссохший профиль сбоку, и в этом теплом полуденном сиянии всё её жалкое существо казалось как-то мягче, тише и прозрачнее.
Она медленно, с натужным шорохом перелистнула плотную страницу. Наклонилась чуть ближе. И вдруг Серёжа увидел её жест: сухой, пергаментный палец бережно, едва касаясь, скользнул по глянцевой поверхности старого снимка. Так гладят лишь то, что дороже самой жизни; так беззвучно прощаются перед вечной разлукой.
Он застыл в проёме дверей, охваченный крупной, лихорадочной дрожью, и не смел сделать даже крошечный вдох — будто этот последний глоток воздуха удерживал его душу от окончательного падения в бездну.
— Серёжа? — негромко, не поворачивая головы, спросила мать. В её голосе не было прежней злой силы.
— Да, мам... Это я.
— Рано ты сегодня, — она перелистнула ещё одну страницу, уходя взглядом вглубь тридцатилетней давности. — Что-нибудь случилось?
— Ничего не случилось, — Серёжа наконец перешагнул роковой порог и сделал два шага вглубь душной комнаты. — Я это... на собеседование еду. На самый другой конец города. Охранником туда берут, ну и грузчиком по совместительству, если надо. Место нормальное, обещают платить исправно.
Мать надолго замолчала. В тишине было слышно, как за окном яростно заливается какая-то весенняя пичуга.
— Охранником... — не то с горечью, не то с удивлением повторила она. — Серёжа.
— Ну чего ещё? — буркнул он под нос, сжимая кулаки.
— Молодец.
Он буквально пошатнулся от этого слова. Он ждал чего угодно — привычного ядовитого сарказма, презрительной усмешки, дежурных упрёков в никчёмности, которыми она щедро осыпала его все эти годы. Но слово вышло из её груди удивительно просто, чисто, без малейшей фальши. Обыкновенное, человеческое: «молодец».
— Мне это... на проезд бы надо, — выдавил он из пересохшего горла, трусливо пряча взгляд. — Немного совсем. Туда и обратно на автобус чтобы.
Мать поднялась со стула — медленно, натужно, судорожно цепляясь сухими пальцами за деревянный подлокотник. Бордовый альбом остался лежать на сиденье, раскрытый на середине. Шатаясь от слабости, она проковыляла к старому трельяжу и остановилась у зеркальных створок.
— Отвернись, — тихо приказала она по старой привычке.
Он послушно отвернулся к двери. За его спиной раздался знакомый с детства скрип тяжело выдвигающегося ящика, шуршание бумаги и долгая, мучительная пауза.
— На, вот... возьми, — она протянула руку, по-прежнему не глядя сыну в лицо. На её ладони лежали несколько мятых, засаленных купюр. — Это тебе на дорогу.
— Спасибо, мам.
Она лишь слабо кивнула в ответ, вернулась к окну и тяжело опустилась обратно на стул, вновь бережно пристроив альбом на коленях.
Серёжа застыл посреди комнаты, точно громом поражённый, — застыл в позе хищника, выслеживающего добычу, но изъеденного внутренним судорожным ужасом. В левой руке он до боли, до хруста сжимал мамины рубли, которые, как он отчётливо понимал, она давала ему в самый последний раз... Дальше — ни её денег, ни её самой, ничего больше не будет. В правом кармане куртки, лаская пальцы мертвенным, могильным холодом, ждала своего часа костяная рукоять ножа. Это было уже не оружие, а продолжение его собственного, ставшего звериным естества.
Мать сидела к нему спиной — беспомощная, подслеповатая жертва. На самом деле она уже начала смиряться с тем, что смерть близка. Ждала покорно и исступлённо, как предсказал ей в кошмарных видениях призрак её когда-то убитого, нерождённого ребёнка. Именно поэтому она несколько минут назад так отчаянно, до истерики не хотела отпускать Веру в магазин — цеплялась за её руку, смертельно боясь, что в дом ворвётся чужой, безжалостный палач. Разглядывая старые снимки, она тихо прощалась со всей своей земной жизнью, со своими угасающими воспоминаниями: дрожащими, сухими пальцами она бережно перебирала карточки, гладила глянцевые лица тех близких людей, что уже давно лежали в сырой земле, и тех, кто ещё оставался жив. Она ласкала их образы, уходя в них целиком, и меньше всего на свете, ни единой каплей своей исстрадавшейся души она не ожидала получить удар и смерть от собственного, родного сына. То, что погибель может прийти из этих взлелеянных ею рук — это было выше её гаснущего ума, выше всякого человеческого понимания. Безмолвные слёзы катились по её морщинистым щекам, но она их не чувствовала.
И всё же всё складывалось с какой-то дьявольской, кошмарной точностью, точь-в-точь по жестокой науке Григория. Серёжа лихорадочно, до тошноты вспоминал, как тот наглядно, с садистской ухмылкой демонстрировал на покорной, бессловесной Вере это идеальное, математически выверенное расстояние. Шаг. Всего один бесшумный, кошачий шаг со спины — чтобы она не успела ни увидеть, ни догадаться, ни издать ни единого звука. Он уже занимал эту палаческую позицию, кровь стучала в его висках, как часы, отсчитывающие последние секунды перед прыжком, а пальцы на костяной рукояти наливались смертоносной, чужой силой.
Правильный, выверенный замах. Математически безупречный угол для смертоносного удара.
Всё внутри него точно окаменело, подчиняясь чужой, палаческой воле. Он сделал этот один короткий, абсолютно бесшумный, кошачий шаг вперёд, почти вплотную приблизившись к её согбенной спине. Рука сама собой, словно запущенный автомат, механически нырнула в карман куртки; сведённые судорогой пальцы до боли, до хруста сжали шершавую костяную рукоятку скрытого оружия. Смерть уже зависла над её седой головой, оставалось лишь выдернуть сталь.
И именно в этот роковой, пограничный миг, когда до непоправимого оставалась едва ли доля секунды, всё его существо содрогнулось. Повинуясь какому-то дикому, непреодолимому, истинно безумному импульсу — импульсу угасающей, но взбунтовавшейся совести — Серёжа качнулся вперёд и заглянул через её острое, хрупкое старушечье плечо прямо в раскрытый альбом.
Точка слома: Фотография из 1972 годаФотография лежала перед ним настежь, обнажённая и беззащитная. Серёжа увидел её сразу, всем своим существом, без малейшей подготовки или спасительной возможности зажмуриться, потому что тяжёлый бордовый переплёт был раскрыт именно на этой роковой странице, и костлявая мамина ладонь покоилась прямо на глянцевом прямоугольнике.
С пожелтевшего картона на него глядел маленький мальчик.
Ему было от силы года три или четыре. Смешные, пухлые щеки, широко распахнутый в беззубом, восторженном крике рот — то был чистый, безудержный детский смех, который ещё не умеет таиться, лукавить или радоваться наполовину. Ручонки его были победоносно вскинуты вверх — то ли он тянулся к какому-то невидимому лакомству, то ли просто исходил неизбывной, беспричинной радостью самого бытия.
И держала этого мальчика на руках она сама.
Мать была здесь совсем молодой — едва за тридцать, с той аккуратной, строгой причёской, которую Серёжа знал лишь по редким архивным снимкам. Она смотрела сверху вниз на этого хохочущего малыша с поднятыми ручонками, и во всем её облике, в лёгком изгибе губ, в полунаклонённой головы светилось то, чего он, как ему казалось, не встречал в ней никогда в жизни. Или встречал, но навеки позабыл, погребя под лавиной злых обид, потому что это было слишком бесконечно давно. То была простая, абсолютная человеческая любовь. Любовь без малейшего подспудного расчёта, без деспотического контроля, без вечных, удушливых претензий вроде «ты должен» и «почему опять не сделал». Она просто держала его, своего маленького сына, и любила его за одно то, что он дышит.
Он уже было собрался совершить это страшное, неестественное убийство; мать его неподвижно сидела спиной к нему, погружённая в созерцание старого фотоснимка. Но, заглянув через её плечо, он вдруг замер, увидав то, на что она смотрела. На пожелтевшей карточке она просто держала его, своего маленького сына, Сереженьку, и любила его — любила безусловно, за одно то, что он дышит. В этом материнском взгляде, воскресшем из прошлого, сквозила та чистая, бесконечная любовь, которая принимала его целиком: со всеми его младенческими криками, нелепыми капризами и робкими ласками. Она любила его просто за то, что он есть на свете; за то, что в те далёкие годы она была единственным существом на всей земле, на которое он мог беспредельно положиться, и за ту детскую, не рассуждающую искренность, непосредственность и нежность, какими он платил ей тогда. Всё это разом хлынуло в его душу: чудовищная бездна между тем безвинным ребёнком со снимка и им теперешним, стоящим с ножом в руках, поразила его. Сердце его конвульсивно сжалось, сознание помутилось от внезапного ужаса и жалости, и рука его, только что твёрдо державшая нож, крупно и беспомощно дрогнула».



