- -
- 100%
- +

Предисловие
Дорогой читатель!
Прежде чем вы перевернёте первую страницу, я хочу сказать вам несколько слов. Не для того, чтобы вы что-то поняли. А для того, чтобы вы что-то почувствовали. Потому что эта книга - не просто история. Это - память. Память о людях, которые жили двести лет назад. Которые любили. Которые теряли. Которые шли вперёд. Которые не сдавались.
Я нашла эту историю случайно. Или не случайно. Может быть, она сама нашла меня. В старом доме. На чердаке. В пыли. В забытьи. В тишине. Я разбирала архив - старые бумаги, письма, документы. И вдруг - тетрадь. Толстая, в кожаном переплёте. С буквами «J.-L. Lanne. Ingénieur. 1812». Я открыла её - и не смогла закрыть. Потому что там была правда. Настоящая. Живая. Страшная. И прекрасная.
Я читала её всю ночь. А утром - поняла: это надо рассказать. Не для того, чтобы прославиться. Не для того, чтобы что-то доказать. А для того, чтобы помнили. Чтобы знали. Чтобы не повторяли.
Эта книга - о войне. О той войне, которая была двести лет назад. О той, которая, может быть, не кончилась до сих пор. Потому что война - это не только сражения. Это - выбор. Каждый день. Каждый час. Каждую минуту. Выбор между долгом и страхом. Между правдой и ложью. Между другими и собой.
Алексей Воронцов делал этот выбор каждый день. Он был молодым. Он был смелым. Он был упрямым. Он был человеком. Он боялся. Он ошибался. Он терял. Но он шёл вперёд. Потому что знал: если не он - то кто? Кто-то же должен. Кто-то же должен спасать. Кто-то же должен помнить.
Настя Корф делала этот выбор каждый день. Она была молодой. Она была смелой. Она была сестрой милосердия. Она перевязывала раненых. Она держала за руку умирающих. Она любила. Она теряла. Она шла вперёд. Потому что знала: если не она - то кто? Кто-то же должен помогать. Кто-то же должен спасать. Кто-то же должен любить.
Гаврила, Степан, Петя... Они делали этот выбор каждый день. Они были разными. Они были живыми. Они боялись. Они спорили. Они ошибались. Но они шли вперёд. Потому что верили. В Россию. В долг. В своего поручика.
Эта книга - о них. О всех них. О тех, кто жил двести лет назад, - и о тех, кто живёт сейчас. Потому что история не заканчивается. Она продолжается. В нас. В наших детях. В нашей памяти. В наших сердцах.
Я писала эту книгу с крыльями. И заканчиваю её - с крыльями. Потому что долг - это не груз. Это крылья. Я это знаю. Я это чувствую. Я это помню.
Пусть ваши крылья будут крепкими. Пусть ваша память будет долгой. Пусть ваша Россия будет жить.
Спасибо, что прочитали. Спасибо, что помните.
Анатолий Шигапов
«Память - это не прошлое. Это будущее».
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. 1812
Глава 1. Последний шифр
24 июня 1812 года. Вильно. Три часа пополуночи.
Поручик Алексей Воронцов проснулся от того, что денщик Прохор тряс его за плечо - грубо, не церемонясь, как трясут только в двух случаях: когда пожар или когда война.
- Ваше благородие... француз. Неман перешли.
Воронцов сел на кровати. Койка скрипнула - старая, походная, с продавленным соломенным тюфяком. Голова гудела после вчерашнего ужина у полкового адъютанта, где пили сливовицу и спорили о том, будет ли война. Спорили до хрипоты. Одни говорили: не посмеет Бонапарт, Тильзитский мир подписан, государь сам руку жал. Другие говорили: посмеет, ибо что ему мир, когда вся Европа у ног. Воронцов тогда молчал. А теперь - вот она, война. Пришла, не спросившись.
За окном было темно - короткая июньская ночь, та самая, когда заря с зарей сходится. Где-то далеко, на западе, небо словно подёрнулось дымной поволокой. Или это уже горели бивачные костры - тысячи, десятки тысяч, растянувшихся на вёрсты вдоль реки. Воронцов смотрел на эту поволоку и чувствовал, как внутри что-то сжимается - медленно, туго, как пружина в старых часах.
- Врёшь, - сказал он хрипло.
Он сам не знал, зачем это сказал. Не потому, что не верил. А потому, что поверить означало признать: то, чего ждали шесть лет, - свершилось. Шесть лет. С того самого дня в Тильзите, когда он, восемнадцатилетний юнкер, стоял в строю кавалергардов и смотрел, как два императора обнимаются на плоту посреди Немана. Тогда все говорили: мир. Тогда все говорили: конец войне. А он, мальчишка, чувствовал только одно - неправильно это. Не так должны встречаться победители и побеждённые. Не так.
- Так точно, ваше благородие, - Прохор перекрестился мелко, часто, как крестятся люди, выросшие в деревне, где Бог живёт не в церкви, а в каждой избе, за каждой печкой. - Государь приказал поднимать всех. Гонец от Барклая прискакал час назад. Француз мосты наводит. Переправа идёт. Слышно, как ихние барабаны бьют. От самой реки слышно. - Он помолчал и добавил шёпотом, словно боялся, что кто-то услышит: - Говорят, сам Бонапарт там. На коне. Смотрит.
Прохор был мужик немолодой - лет сорока пяти, с широкой бородой, в которой уже пробивалась седина, и руками, которые, казалось, могли гнуть подковы. Он служил у Воронцова третий год - с тех пор, как Воронцов, тогда ещё прапорщик, выкупил его из крепостных у разорившегося помещика. Выкупил не из благородства - просто стало жалко. Прохор тогда стоял на торгах, в цепях, смотрел в землю и молчал. А когда Воронцов заплатил и велел снять кандалы, Прохор упал на колени и заплакал. С тех пор он ходил за Воронцовым тенью - чистил сапоги, штопал мундир, варил кашу, а по ночам, когда Воронцову не спалось, сидел рядом и рассказывал про свою деревню - про реку, про лес, про то, как по весне заливаются соловьи так, что уши закладывает.
Воронцов уже натягивал сапоги. Пальцы не слушались - то ли со сна, то ли от чего-то другого. Сапоги - старые, разношенные, с потёртыми носками и заплаткой на левом каблуке. Он надевал их каждое утро последние шесть лет. С тех пор, как восемнадцатилетним юнкером покинул родовое имение под Смоленском и отправился в Петербург, в кавалергардский полк. Мать плакала, стоя на крыльце, - маленькая, седая, в тёмном платье, которое носила с тех пор, как умерла её мать. Отец хмурился и повторял: «Служи, Алеша. Служи честно. Мы - Воронцовы, мы всегда служили». А потом отец умер - тихо, во сне, так и не увидев, как сын стал офицером. Алеша получил письмо через месяц после похорон. Прочитал у окна в казарме, сложил вчетверо и спрятал в нагрудный карман, поближе к сердцу. С тех пор прошло четыре года, а он всё носил его с собой. Бумага истёрлась, края обмялись, но буквы были ещё видны - крупные, с наклоном, с завитушками. Как у матери.
- Где генерал? - спросил он, натягивая мундир. Мундир был мятый - вчера снял, бросил на стул, а Прохор не успел погладить.
- В штабе. Всех офицеров кличут. Беннигсен сам приказал: как только, так сразу. - Прохор суетился, подавая шпагу, и руки у него дрожали. - Ваше благородие, а как же... ведь мир-то заключён был. С Францией. В Тильзите. Государь сам...
- Был заключён, - отрезал Воронцов. - И что?
Он проверил, на месте ли шпага, - привычное движение, отработанное до автоматизма. Потом поправил на груди маленький медный образок Николая Угодника, потемневший от времени и прикосновений. Мать дала ему, когда он уходил в армию. «Носи, Алешенька. Он тебя сохранит». Она сама нашила на обратной стороне кусочек красного шёлка - от своего любимого платья, того самого, в котором венчалась с отцом. Образок был тёплым от тела, и это тепло было единственным, что связывало его с домом. С домом, где мать, наверное, уже не спит - сидит у окна, смотрит на запад и молится. С домом, где отец лежит под старой яблоней, и над ним шумит листва, и пахнет антоновкой, и всё так же, как было, только его нет.
- Прохор, - сказал он, уже у двери, и голос прозвучал глуше, чем он хотел. - Если что... ты знаешь, где мои письма.
Денщик замер. Потом судорожно сглотнул.
- Бог даст, обойдётся, ваше благородие.
- Ты знаешь, где они, - повторил Воронцов, не оборачиваясь. - В шкатулке. Под бельём. Если что - отдашь в полк. Там разберутся. - Он помолчал. - Матери напишешь. Сам. Не казённо. По-человечески.
Он вышел в коридор, не дожидаясь ответа.
За окнами штабной квартиры - бывшего дома виленского купца, с толстыми стенами и высокими потолками, - слышались крики, топот, ржание лошадей, лязг оружия. Ночь была тёплой, июньской, и пахло сиренью. Густой, сладкой, дурманящей сиренью, которой зарос весь двор. Сиренью, а не порохом. Пока - только сиренью. Воронцов на секунду остановился на лестнице, у открытого окна, и вдохнул полной грудью. Он хотел запомнить этот запах. Почему-то ему казалось важным запомнить. Запомнить, что война начинается не с пороха, не с крови, не с криков, а с сирени. С тихого, мирного, обыденного запаха. С того, что было до.
В штабе уже собрались. Горели свечи в канделябрах, их пламя колебалось от сквозняка, и тени на стенах метались, как живые. Генерал-лейтенант Беннигсен стоял над картой, разложенной на большом овальном столе. Лицо у него было серым - не от бессонной ночи, а от чего-то более глубокого, въевшегося, как многолетняя усталость. Он был немолод - лет шестидесяти, с длинным носом, с жидкими седыми волосами, с глазами, которые видели слишком много, чтобы ещё чему-то удивляться. Он воевал с Наполеоном ещё в Пруссии, в 1807-м, - тогда, под Фридландом, его армия была разбита, и с тех пор он знал: этого человека нельзя победить обычным способом. Его можно только перехитрить. Или переждать.
- Господа, - сказал он, и в комнате мгновенно стало тихо. - Наполеон перешёл Неман. Двенадцать корпусов. Более четырёхсот тысяч человек. Наша армия - двести тысяч. Мы будем отступать.
Кто-то из офицеров выругался - глухо, сквозь зубы. Кто-то побледнел. Молодой прапорщик у окна судорожно схватился за крестик на шее. Воронцов просто стоял и смотрел на карту. На синие точки, обозначавшие французские полки. Они ползли с запада, как саранча, как вода, заливающая поле во время паводка. И не было силы, которая могла бы их остановить. Пока - не было.
- Отступать? - переспросил седой полковник с Георгием на шее. Георгий был старый, выцветший, но полковник носил его с гордостью - видимо, ещё с Итальянского похода, с Суворовым.
- Отступать, - жёстко повторил Беннигсен. - И чем быстрее мы это поймём, тем больше людей останется живыми. Мы не можем дать генерального сражения сейчас. Нам нужно пространство. Нужно время. Нужно соединиться с армией Багратиона. Иначе нас раздавят по частям. - Он помолчал. - Как котят.
В комнате стало ещё тише. Где-то за окном прокричал петух - горластый, деревенский, совершенно неуместный в этот предрассветный час. Воронцов вдруг подумал: вот петух. Он не знает, что война. Он просто кричит, потому что привык кричать на рассвете. И ещё подумал: сколько таких петухов останется после того, как французы пройдут по этой земле? Сколько деревень сгорит? Сколько людей умрёт?
- Воронцов, - окликнул его Беннигсен.
- Я, ваше высокопревосходительство.
- У тебя французский как родной?
- Так точно. - Воронцов не стал уточнять, что учил его с гувернёром-французом, что читал в подлиннике Вольтера и Руссо, что переводил для полка бумаги, захваченные у неприятеля ещё в прошлую кампанию. Не стал уточнять, что гувернёр его, месье Жерар, был старый республиканец, бежавший от Наполеона, и что именно он, Жерар, научил его не только языку, но и главному: «Свобода - это не то, что дают. Это то, что берут. И за что умирают».
- Хорошо. - Беннигсен поманил его к столу. - Час назад лазутчики взяли в плен французского офицера. Инженер. Корпус Даву. Он ранен - тяжело. Ядром. Ногу оторвало. Но перед тем как потерять сознание, он всё повторял одно слово. «Кремль». И ещё что-то... про воду. Про колодцы. Я хочу знать, что это значит.
Воронцов нахмурился. Кремль - это Москва. Но почему умирающий французский инженер говорит о Кремле здесь, на Немане, в Вильно, за тысячу вёрст от Москвы? И при чём тут колодцы? Вода? Что за бред? Или не бред?
- Сейчас? Его можно допросить?
- Он в лазарете. Врач говорит: может не дожить до утра. - Беннигсен посмотрел на него в упор. Глаза у него были усталые, но острые - как у старого охотника, который уже не может идти, но ещё может указывать, куда идти. - Поторопись, поручик. Если в этом что-то есть - узнай. Если это бред - тоже узнай. Мне нужно знать, что это значит.
Воронцов вышел.
Уже светало, когда он шагал по улице. Небо на востоке наливалось розовым, потом золотым, и сирень пахла ещё сильнее - дурманяще, до головокружения. Где-то за рекой трубили французские горны. Звук был чистый, звонкий, совершенно не страшный - и от этого почему-то ещё более зловещий. Как будто французы не на войну шли, а на праздник. Как будто они уже знали, что победят. Как будто им и в голову не приходило, что русские могут сопротивляться.
Воронцов шёл мимо домов с закрытыми ставнями, мимо костёла с высоким шпилем, мимо толпы беженцев, которые уже потянулись на восток - с узлами, с детьми на руках, с телегами, нагруженными скарбом. Старуха в чёрном платке сидела на камне у дороги и качала на руках куклу - не ребёнка, куклу, тряпичную, с нарисованными глазами. Воронцов отвернулся. Ему вдруг стало страшно - не за себя, за них. За всех этих людей, которые ещё не знают, что их ждёт. За старуху с куклой, за женщину с ребёнком, за мальчишку, который бежал рядом с телегой и смеялся, потому что думал, что это игра.
Лазарет размещался в соседнем здании - бывшей школе при костёле. Воронцов толкнул тяжёлую дверь и вошёл. Пахло кровью, карболкой и потом. И ещё чем-то - тяжёлым, сладковатым, тошнотворным. Запахом смерти. Раненые лежали вповалку на соломе, кто-то стонал, кто-то молился, кто-то молчал - и это молчание было страшнее всего. Воронцов шёл между рядами, стараясь не смотреть на лица. Но смотрел. Не мог не смотреть. Молодой солдат с разорванным животом, глаза открыты, уже неживые. Другой - без руки, бледный, как полотно, шепчет что-то, наверное, молитву. Третий - совсем мальчишка, лет семнадцати, с простреленной грудью, смотрит в потолок и улыбается. Улыбается. Воронцов отвернулся.
Француз лежал в углу, на отдельной койке. Молодой - лет двадцати пяти, не больше. Красивый, с чёрными волнистыми волосами, разметавшимися по подушке. И бледный до синевы. Левая нога у него была ампутирована выше колена - грубая, торопливая ампутация, обмотанная окровавленными тряпками. Воронцов понял: он доживает последние часы. Может быть, минуты. Рядом сидел врач - наш, русский, с усталыми глазами и трёхдневной щетиной.
- Кто вы? - спросил Воронцов.
- Коновалов. Лекарь. Из Москвы. - Он поднялся, вытирая руки о фартук. Фартук был когда-то белым, теперь - бурым от засохшей крови. - А вы?
- Поручик Воронцов. От генерала. Он что-нибудь говорил?
- Бредит. По-французски. Я не понимаю. - Коновалов пожал плечами. - Только одно слово разобрал: «Кремль». И ещё... про воду. «Л'о». Вода.
Воронцов кивнул. Подошёл ближе. Француз открыл глаза - мутные, с расширенными зрачками, в которых уже не было ничего человеческого, только боль и страх. Увидел мундир, сощурился.
- Vous êtes... russe?
- Oui. Je suis le lieutenant Vorontsov.
Француз вдруг улыбнулся - слабо, почти незаметно, одними губами.
- Enfin... Наконец-то...
- Что вы говорили про Кремль? - спросил Воронцов, присаживаясь на край койки. - Про колодцы? Что это значит?
Француз закрыл глаза. На секунду Воронцову показалось, что он уже не дышит. Но нет - вот снова поднялась грудь, слабо, судорожно, как у птицы, запертой в клетке. Он умирал. И он знал, что умирает. И торопился.
- Ils... ils vont tout détruire... Они... они всё уничтожат...
- Кто? Наполеон?
- Non... pas Napoléon... - Француз вдруг схватил Воронцова за руку. Пальцы у него были ледяные, но хватка - сильная, отчаянная, как у утопающего. - Le Kremlin... les puits... l'eau... Ils ont un plan... Un homme... à Moscou... Кремль... колодцы... вода... У них есть план... Человек... в Москве...
- Какой человек? Имя?
- Je ne sais pas... Я не знаю... - Француз закашлялся. На губах выступила кровь - тёмная, почти чёрная. - Mais j'ai écrit... Но я записал...
- Что записал? Где?
- Dans mon carnet... В моей тетради... - Он попытался приподняться, но сил не было. - Prenez-le... S'il vous plaît... Возьмите её... Пожалуйста...
Воронцов оглянулся. На столике у койки лежали вещи француза: мундир - синий, с золотыми пуговицами, порванный и окровавленный; сапог - один, второй так и остался где-то на поле боя; сумка - кожаная, потёртая, с тиснёным гербом. Он открыл сумку. Внутри были бумаги, карты, письма, перевязанные ленточкой. И - толстая тетрадь в кожаном переплёте, перетянутая ремешком. Воронцов взял её. Тетрадь была тяжёлой, страницы плотными, уголки загнуты - эту тетрадь часто открывали. Пахла она табаком, чернилами и дорогим одеколоном - запахом человека, который жил, а не просто существовал.
- Это? Здесь?
Француз кивнул. Потом прошептал - так тихо, что Воронцов едва разобрал:
- Ils vont empoisonner l'eau... faire sauter le Kremlin... quand ils partiront... Moscou ne doit pas... Они отравят воду... взорвут Кремль... когда будут уходить... Москва не должна...
Он не договорил. Глаза его закатились. Рука разжалась.
Воронцов постоял секунду. Потом закрыл французу глаза - осторожно, словно боялся разбудить. Перекрестился.
- Царствие небесное, - пробормотал он. - Хоть ты и враг.
Он вышел из лазарета с тетрадью в руке.
Уже совсем рассвело. Воронцов стоял на крыльце и смотрел на запад, туда, где за тёмной полосой леса начиналась чужая армия. Теперь у него была тетрадь. Он открыл её. Первая страница была исписана мелким, аккуратным почерком - цифры, буквы, какие-то символы, крестики, точки. Шифр. Настоящий шифр, не чета тем, что он видел раньше. Воронцов усмехнулся. Усмешка вышла кривой, невесёлой.
- Ну что ж, - сказал он вслух. - Поиграем.
Он вернулся в штаб, сел за стол в углу и зажёг свечу. Бумага пахла чужой жизнью - табаком, чернилами, дорогим одеколоном. Воронцов достал перо, чернильницу и начал переписывать первую строку. Потом вторую. Потом третью. Цифры не складывались. Он пробовал снова. И снова. За окном солнце поднималось всё выше, город шумел, полк готовился к выступлению, кто-то стучал в дверь, звал его, но Воронцов не отвечал. Он видел только цифры. Цифры, которые складывались в буквы. Буквы - в слова. Слова - в имена.
Час проходил за часом. Свеча догорела, фитиль зашипел в лужице воска. Воронцов зажёг новую. Потом ещё одну. Он не чувствовал голода, не чувствовал усталости. Только азарт - холодный, острый, как лезвие. Он всегда любил разгадывать загадки. Ещё мальчишкой, в имении, он часами сидел над отцовскими книгами, пытаясь понять, что скрыто между строк. Отец смеялся: «В тебе, Алеша, погиб сыщик». А мать говорила: «В тебе, Алеша, погиб монах. Ты слишком много думаешь». Может, они оба были правы.
Через час он понял: это не просто шифр. Это ключ. И если он прав - у них есть всего несколько недель.
Он отложил перо и посмотрел в окно. Солнце уже поднялось над Вильно. Где-то там, на западе, Наполеон шёл на восток. А здесь, в маленькой комнате, за столом, сидел человек с одной ногой, тетрадью и упрямством. И этого упрямства, Воронцов знал, хватит, чтобы остановить императора.
Или умереть, пытаясь.
Он снова взялся за перо.
Глава 2. Дневник врага
25 июня 1812 года. Вильно. Шесть часов утра.
К утру Воронцов расшифровал первые три страницы. И то, что он прочитал, заставило его забыть про сон, про еду и про то, что где-то за окнами уже вовсю гремит война.
Он сидел всё там же - за столом в углу штабной комнаты, сгорбившись над тетрадью, и спина у него ныла так, будто он всю ночь таскал мешки с песком. Шея затекла. Глаза жгло, словно в них насыпали песку. На столе выстроились в ряд шесть догоревших свечей - шесть огарков, похожих на обгрызенные пальцы. Воск натёк на бумаги, и Воронцов машинально соскребал его ногтем, пока не понял, что делает. Свеча, которую он зажёг последней, ещё горела - слабо, тревожно, её пламя вздрагивало от каждого его движения, и тень от пера металась по стене, как испуганная птица.
За окном давно рассвело. Вильно просыпался - но не так, как просыпаются города в мирное время. Не было слышно торговцев, которые обычно с рассветом выкатывали на улицы свои лотки с сайками и квасом, не было слышно звона колоколов, не было слышно смеха детей, бегущих в школу. Вместо этого - топот, лязг, конское ржание, отрывистые команды. И где-то далеко, на западе, - глухой, ровный, утробный гул. Барабаны. Французские барабаны. Они били и били, не переставая, словно хотели выбить из земли саму память о тишине.
Воронцов потёр лицо ладонями. Щетина кололась - он не брился вторые сутки. Пахло от него потом, пылью и воском. Он взял со стола лист с переводом и перечитал написанное - медленно, слово за словом, словно надеялся, что при повторном чтении смысл изменится. Не изменился.
«...план утверждён лично императором. Операция "Моисей" - названа так, потому что мы иссушим источник. Когда армия войдёт в город, инженерная команда под руководством полковника Ланна заложит заряды в подземельях Кремля. Взрыв должен уничтожить древние стены и вызвать панику. Одновременно агенты отравят городские колодцы мышьяком. Смертность - до трети населения. Москва перестанет быть символом. Она станет могилой...»
Воронцов отложил перо. В горле пересохло. Он налил воды из графина - тёмного, гранёного, с отбитой пробкой, - выпил залпом, но легче не стало. Вода была тёплой, отдавала жестью - вчерашняя, налитая с вечера. Он поморщился и поставил стакан.
Мышьяк. В колодцы. Треть населения.
Он закрыл глаза - и увидел Москву. Ту Москву, которую знал. Ту, в которой был три года назад, когда ездил в отпуск к матери. Белокаменная, золотые купола, торговые ряды, толпа на Красной площади, лоточники с сайками и квасом, звон колоколов, от которого закладывало уши. Он вспомнил, как стоял с отцом на Москворецком мосту, и отец положил руку ему на плечо - тяжёлую, тёплую, шершавую от работы - и сказал: «Смотри, Лёша. Это не просто камни. Это история. Наша история». Воронцов тогда смотрел на Кремль - красные стены, золотые купола, - и не понимал. Ну, стены. Ну, купола. Что в них такого? А отец смотрел - и у него блестели глаза. Теперь Воронцов понимал. Теперь - понимал.
И представил: пустые улицы, отравленные колодцы, взорванный Кремль. Тишину. Только ветер гонит пыль по булыжникам, да вороны сидят на обломках стен. И дети - те, кто не успел уйти, - пьют воду из колодца и умирают. Медленно, мучительно, в бреду. А матери держат их за руки и не знают, что делать. И некому помочь. Потому что все, кто мог помочь, - тоже мертвы. Или бежали. Или не знают.
Нет. Этого не будет.
Он снова взялся за перо. Рука не дрожала - он сам себе удивился. Наоборот, пальцы стали твёрдыми, словно чужими. Он писал быстро, размашисто, иногда зачёркивал, иногда возвращался назад, сверяя цифры с картой, которую разложил рядом. Карта была старая, потрёпанная, с пометками, сделанными чужой рукой - французской. На ней были отмечены подземелья Кремля - пунктирные линии, крестики, кружки. И колодцы. Семь колодцев. Воронцов обвёл каждый красным карандашом. Семь точек, откуда город брал воду. Семь смертей, которые можно было предотвратить.
«...исполнитель в Москве - доверенное лицо, дворянин. Имя будет сообщено отдельно, через связного. Пароль: "Свобода или смерть". Отзыв: "Смерть тиранам". Связной прибудет в Москву не позднее двадцатых чисел августа. Инженер Ланн будет ожидать сигнала в расположении корпуса Даву...»
Дальше шли цифры - координаты, время, условные знаки. Воронцов переписывал их, сверяя с картой. Подземелья Кремля. Тайные ходы. Колодцы - он отметил на плане Москвы каждый, который упоминался в тетради. Их было семь. Он записал их названия на отдельном листе: Красная площадь, храм Василия Блаженного, Варварка, Пятницкая, Ордынка, Пречистенка, Пресня. Семь названий. Семь мест, где люди - обычные люди, женщины, дети, старики - набирали воду. Каждое утро. Каждый вечер. Не думая, что эта вода может стать их смертью.
Он откинулся на спинку стула. Свеча догорела, фитиль шипел в лужице воска. За окном уже совсем рассвело. Где-то внизу, на улице, играл полковой оркестр - «Боже, царя храни». Воронцов усмехнулся: музыка казалась неуместной, почти кощунственной. Или это он просто устал. Слишком устал, чтобы злиться. Слишком устал, чтобы бояться. Осталось только упрямство - то самое упрямство, которое мать называла «дурью» и которое однажды уже спасло его под Аустерлицем, когда он вытащил из-под огня трёх раненых, хотя должен был отступить. Тогда ему было двадцать. Тогда он ещё верил, что война - это красиво. Что это - подвиги, слава, ордена. Что это - как в книгах, которые он читал в детстве. Под Аустерлицем он понял, что война - это не книги. Война - это когда твой друг падает рядом, и ты не можешь его спасти, потому что ядро попало ему прямо в голову, и голова - её больше нет, - и ты даже не успеваешь понять, что произошло. Ты просто бежишь дальше. Потому что если остановишься - умрёшь сам. И никто не вспомнит, что ты был. Никто не напишет матери. Никто не скажет: «Он был храбрым». Потому что все, кто мог сказать, - тоже мертвы.




