- -
- 100%
- +
Дверь скрипнула. Вошёл генерал-лейтенант Беннигсен - собственной персоной, без адъютантов. Лицо у него было ещё более серым, чем ночью. Глаза ввалились, под ними залегли тёмные круги. Он был в том же мундире, что и вчера, - помятом, с расстёгнутым воротом. Видимо, не спал. Или спал в кресле, не раздеваясь.
- Ну что, поручик? - спросил он, садясь напротив. Стул под ним скрипнул - генерал был тяжёл. - Есть новости?
Воронцов протянул ему листы с переводом.
- Есть, ваше высокопревосходительство. И новости плохие.
Беннигсен взял листы. Читал долго, шевеля губами - привычка стариков, которые выучились читать по псалтырю и с тех пор не могли читать иначе. Воронцов смотрел на него и видел, как стареет лицо генерала - строчка за строчкой, слово за словом. Как разглаживаются морщины на лбу - нет, не разглаживаются, а углубляются, становятся резче. Как дрожат руки - сначала чуть-чуть, потом сильнее. Как он останавливается на слове «мышьяк», перечитывает его, потом читает дальше. Когда он дошёл до конца, руки у него дрожали так, что листы шелестели. Он отложил бумаги и посмотрел на Воронцова.
- Ты уверен, что это не фальшивка?
- Уверен, ваше высокопревосходительство. Шифр сложный, но не хаотичный. Если бы это была дезинформация, они бы не стали тратить столько сил на такую тетрадь. И потом - француз умер. Люди не врут, когда умирают.
Беннигсен помолчал. Потом встал, подошёл к окну. За окном был двор - заросший сиренью, с колодцем посередине, с поленницей у стены. Где-то кричал петух. Где-то ржала лошадь. Где-то солдат ругался - сочно, по-русски, с той особой виртуозностью, которая приходит только с опытом.
- Знаешь, что самое страшное? - сказал генерал тихо, не оборачиваясь. - Не Наполеон. Не его армия. Самое страшное - что среди нас есть те, кто готов продать всё. За деньги. За власть. За что угодно. И мы не знаем, кто они. Они ходят среди нас, улыбаются, пьют чай, говорят о чести. А потом - предают. И мы даже не успеваем понять, откуда пришёл удар.
Воронцов молчал. Он думал о том, что генерал прав. Он думал о том, что где-то в Москве - сейчас, в эту самую минуту, - сидит человек, который уже согласился. Который уже продался. Который, может быть, пьёт чай и говорит о чести. И никто не знает, кто он. Никто не подозревает. Может быть, сосед. Может быть, друг. Может быть, тот, кому ты жал руку вчера.
- Я найду его, - сказал Воронцов.
- Найди. Но помни: если ты ошибёшься - если обвинишь невиновного или упустишь виновного - Москва может погибнуть. Ты понимаешь?
- Понимаю.
Беннигсен обернулся. В глазах у него было что-то странное - не приказ, не просьба, а какая-то отчаянная, почти безнадёжная надежда.
- Тогда иди. Готовь своих людей. Выступаете завтра на рассвете. - Он помолчал. - И ещё. Я не могу дать тебе много людей. Армия отступает, каждый штык на счету. Но я дам тебе бумагу. С подписью и печатью. Если тебе понадобится помощь - в любом городе, у любого начальника - покажешь.
Он сел за стол, достал лист бумаги, перо, написал несколько строк, размашисто подписался, приложил печать. Воронцов взял бумагу - тонкую, пахнущую сургучом. «Податель сего, поручик Алексей Воронцов, действует по особому поручению...»
- Благодарю, ваше высокопревосходительство.
- Не благодари. - Беннигсен устало махнул рукой. - Просто сделай так, чтобы я не пожалел.
Воронцов встал, козырнул. Уже у двери генерал окликнул его:
- Воронцов!
- Я?
- Ты в Бога веришь?
Вопрос был неожиданный. Воронцов замялся. В училище он спорил о вере с товарищами, читал Вольтера и Руссо, посмеивался над попами. Но когда под Аустерлицем рядом упало ядро и убило его друга, он вдруг обнаружил, что шепчет слова молитвы, которых не помнил, но которые знало его тело. Мать научила. Давно, в детстве. Слова всплыли сами, из глубины, из крови.
- Верю, ваше высокопревосходительство. По-своему.
- Тогда молись. Потому что то, что ты собираешься сделать, - это не война. Это что-то другое. Что-то похуже.
Он отвернулся к окну. Разговор был окончен.
Воронцов вышел на улицу. Солнце уже припекало, и сирень, вчерашняя, ночная, теперь пахла приторно, почти тошнотворно. Он прошёл через площадь, мимо костёла, мимо толпы беженцев - люди шли на восток, с узлами, с детьми на руках, с телегами. Старуха в чёрном платке сидела на камне у дороги и качала на руках куклу - не ребёнка, куклу, тряпичную, с нарисованными глазами. Воронцов отвернулся. Ему вдруг стало страшно - не за себя, за них. За всех этих людей, которые ещё не знают, что их ждёт.
У лазарета его окликнули. Он обернулся. На крыльце стояла девушка - в простом сером платье, с белым передником, повязанная платком. Лет двадцати, не больше. Русые волосы выбивались из-под платка, на щеке - пятно крови, уже подсохшее, бурое. Усталая. Но глаза - ясные, серые, внимательные. Такие глаза не прячутся, не кокетничают. Они смотрят прямо и видят насквозь.
- Вы поручик Воронцов? - спросила она.
- Я.
- Меня зовут Настя. Анастасия Корф. Я сестра милосердия. - Она спустилась с крыльца, подошла ближе. - Мне сказали, вы были здесь ночью. С французом. Он умер.
- Знаю.
- Он что-то сказал вам? Что-то важное?
Воронцов посмотрел на неё. Прямая, честная, без кокетства. Такие не задают пустых вопросов. И такие не отступают, получив отказ.
- С чего вы взяли?
- Потому что вы не похожи на человека, который просто пришёл посмотреть на умирающего врага. - Она кивнула на его руку. - И потому что у вас под мундиром тетрадь. Я вижу. У вас мундир топорщится с левой стороны. И вы придерживаете его, когда идёте. Так придерживают то, что боятся потерять.
Воронцов невольно усмехнулся. Наблюдательная. И смелая - не каждая девушка решится вот так, в лоб, спросить офицера о военной тайне. В другое время он бы, может, и отругал её. Но сейчас - сейчас ему было не до правил.
- Это военная тайна, сударыня.
- Я понимаю. - Она помолчала. - Просто... если вам понадобится помощь. Я знаю Москву. Я там выросла. Знаю каждый переулок, каждый дом. И я знаю людей. Если вам нужно будет найти кого-то в городе - я смогу помочь. У меня есть... - она замялась, - связи. В Москве. Среди тех, кто не любит французов.
- Вы предлагаете мне свои услуги?
- Я предлагаю помощь. - Она смотрела прямо. - Вы ведь едете в Москву, да? Рано или поздно. Все туда едут. Я слышала, как вы говорили с генералом. Я стояла за дверью. Простите. Но я должна была знать.
Воронцов молчал. Она была права. И это раздражало. Раздражало, что девчонка, сестра милосердия, видит больше, чем некоторые офицеры. И раздражало, что она ему нравилась. Вот так, сразу. Не лицом - лиц у него было много. Тем, как она держалась. Прямо. Без страха.
- Сударыня, - сказал он наконец. - Война - не женское дело.
- А милосердие - женское, - парировала она. - Или вы думаете, что раны заживают сами? Что дети перестают плакать без чужой помощи? Что люди не умирают в одиночестве? Я была здесь всю ночь. Я видела, как умирают. Это не война, поручик. Это ад. И если вы думаете, что в аду можно обойтись без женщин - вы ошибаетесь.
Она развернулась и ушла, не дожидаясь ответа. Воронцов смотрел ей вслед. Потом покачал головой.
- Настя, - пробормотал он. - Анастасия.
Он запомнил это имя. И не только имя - лицо, голос, то, как она стояла на крыльце, прямая, как свеча. И то, что она не побоялась. В этом городе, где все боялись, она не боялась. Или боялась, но не показывала. А это, наверное, одно и то же.
К вечеру он собрал своих людей. Их было трое - те, кому он доверял больше, чем себе.
Гаврила Сидоров, рядовой. Тридцать два года, бывший охотник из-под Смоленска. Медведь, а не человек: два метра росту, руки как лопаты, борода - как у лешего. Но глаза - добрые, как у ребёнка. Воронцов спас его под Вильно, когда Гаврила попал под обстрел - вытащил из-под огня, перевязал, выходил. С тех пор Гаврила ходил за ним, как тень. Говорил мало, но если говорил - по делу. И если бы понадобилось - отдал бы жизнь, не задумываясь. Воронцов знал это. И тяготился этим. Потому что не хотел, чтобы за него умирали.
- Гаврила, - сказал он. - Ты почему за мной ходишь? Я же тебе не барин.
Гаврила помолчал. Поскрёб бороду. Потом сказал:
- У меня дома жена, ваше благородие. И двое пацанов. Мал ещё один. Год ему. Я их не видел с весны. - Он помолчал. - Я когда под Вильно лежал - думал, всё. Не увижу. А вы меня вытащили. Не потому, что я вам нужен был. А потому, что не могли иначе. Я это видел. - Он посмотрел на Воронцова. - Так что я не за вас иду. Я за то, чтобы и другие так могли. Чтобы пацаны мои выросли там, где люди друг друга вытаскивают. А не бросают.
Воронцов ничего не сказал. Он не ожидал такого ответа. И не знал, что на него сказать.
Пётр Ильин, прапорщик. Девятнадцать лет. Только из училища. Худой, бледный, с длинными нервными пальцами. Писал стихи - плохие, но искренние. Воронцов взял его потому, что увидел, как Петя, единственный из всех, бросился вытаскивать раненого из-под огня, когда остальные залегли. Мальчишка был трусоват - руки тряслись, губы дрожали, - но с сердцем.
- Пётр, - сказал Воронцов. - Ты понимаешь, куда мы идём? Это не прогулка. Это может кончиться плохо.
Петя побледнел. Но не отступил.
- Понимаю, ваше благородие. - Он помолчал. - Я... я боюсь. Честно. Очень боюсь. Но я не хочу потом... чтобы было стыдно. Перед вами. Перед собой. - Он посмотрел на Воронцова. - Я стихи пишу. Плохие. Но там есть строчка: «И если страшно - значит, ты живой». Я её в училище написал. Тогда казалось - красиво. А теперь... теперь я знаю, что это правда. Страшно - значит, живой. А живой - значит, можешь идти. - Он выдохнул. - Я пойду.
Воронцов кивнул.
Степан Ковалёв, унтер-офицер. Сорок лет. Старый солдат, прошедший Итальянский поход, Альпы, Аустерлиц. Хмурый, неразговорчивый, с лицом, изрезанным шрамами. Он не верил в Бога, не верил в царя, не верил в приказы. Но он верил в Воронцова. Потому что Воронцов однажды вытащил его из-под картечи, когда Степан уже прощался с жизнью. С тех пор Степан считал себя обязанным. И ненавидел это. Но шёл. Каждый раз шёл.
- Степан, - сказал Воронцов. - Ты в Бога не веришь. В царя не веришь. Зачем идёшь?
Степан посмотрел на него. Долго. Потом сплюнул.
- А я, ваше благородие, вообще ни во что не верю. - Он помолчал. - Кроме одного. Я верю, что есть люди, которые лучше меня. И если они идут - я иду за ними. Не потому, что святой. А потому, что хочу быть рядом. Когда такие люди гибнут - мир становится хуже. А я не хочу, чтобы мир становился хуже. - Он усмехнулся. - Эгоизм, ваше благородие. Чистой воды эгоизм.
Воронцов усмехнулся в ответ.
- Ну что ж. Тогда слушайте.
Он рассказал им всё - про тетрадь, про план, про Москву, про предателя. Он говорил долго, стараясь ничего не упустить. Когда закончил, в сарае стало тихо. Только свеча потрескивала.
- Значит, так, - сказал он. - Я не приказываю. Я предлагаю. Кто со мной - шаг вперёд.
Все трое шагнули не сходя с места.
- Тогда слушайте. Выступаем завтра, на рассвете. Идём не как солдаты - как беженцы. Одежда гражданская, оружие - под полой. Документы я подготовлю. Легенда: я - московский купец, вы - мои работники. Едем в Москву по торговым делам. - Он помолчал. - И ещё. С нами пойдёт девушка. Сестра милосердия. Её зовут Настя. Она знает Москву. Она нам пригодится.
Степан хмыкнул:
- Баба на войне? Ваше благородие, не дело.
- Дело, Степан. Она не баба. Она сестра милосердия. И она умнее некоторых офицеров, которых я знаю. - Воронцов усмехнулся. - Включая меня.
Степан ничего не сказал, но было видно: недоволен. Впрочем, Степан всегда был недоволен. Это его не портило.
Петя вдруг оживился:
- А она красивая?
Воронцов посмотрел на него.
- Петя.
- Что? Я просто спросил.
- Спи. Завтра длинный день.
Ночью Воронцов не спал. Он сидел на крыльце, смотрел на звёзды и думал. О Москве. О Насте. О том, что ждёт впереди. Тетрадь лежала у него на коленях, тяжёлая, как камень.
Он открыл тетрадь на последней странице. Там, в самом конце, была приписка, сделанная другим почерком - торопливым, смазанным, словно человек писал в спешке, боясь, что не успеет. Он не заметил её днём - страница была загнута.
«Если вы читаете это - значит, я мёртв. Меня зовут Жан-Люк Ланн. Я инженер. Я не хотел этого. Но я выполнял приказ. Простите меня. И найдите его. Его имя - в конце. Последняя страница. Шифр: "Свобода или смерть". Ключ: Наполеон. Простите».
Воронцов перечитал трижды. Потом закрыл тетрадь и посмотрел на небо. Звёзды были яркие, крупные, июньские. Где-то там, на западе, горели костры французской армии - тысячи костров, растянувшихся на вёрсты. А здесь, в этом тихом дворе, пахло сиренью и пылью, и было так мирно, что казалось - война где-то далеко, в другом мире, в другой жизни.
- Жан-Люк, - сказал он тихо. - Ты не враг. Ты человек. Я найду его. Обещаю.
Он встал, перекрестился и пошёл спать. Завтра будет длинный день.
Глава 3. Дорога на Смоленск
27 июня 1812 года. Тракт Вильно - Смоленск. Полдень.
Они вышли на рассвете, когда над Вильно ещё висел туман - густой, молочный, пахнущий рекой и мокрой листвой, - а улицы были пусты. Воронцов шёл первым - в коричневом сюртуке, с дорожной сумкой через плечо, в картузе, надвинутом на лоб. Сюртук был куплен вчера на рынке у какого-то перекупщика - поношенный, с чужого плеча, с потёртыми локтями, но зато не мундир. Не военный. Купеческий. Гаврила - в сермяге, с топором за поясом. Петя - в потёртом сюртуке, с чернильницей и бумагами, которые он то и дело ронял. Степан - в армяке, с волчьим взглядом и ножом за голенищем. Настя - в сером платье и платке, с сумкой, где лежали бинты, склянки и маленький образок, завёрнутый в тряпицу.
Они шли пешком. Лошадей не было - всех забрали под обоз. Воронцов рассчитал: до Смоленска дней десять, если идти быстро. Потом - до Москвы ещё неделя. Успеют ли? Он не знал. Тетрадь говорила: связной прибудет в Москву не позднее двадцатых чисел августа. У них было меньше двух месяцев.
Дорога была забита. На восток шли беженцы - поляки, литовцы, русские. Телеги, узлы, дети, старики. Пыль стояла столбом, оседала на лицах, на одежде, на зубах - скрипела, горчила. Воронцов то и дело сплёвывал, но пыль возвращалась - она была везде, она была в воздухе, она была в лёгких. Казалось, что весь мир пропитался этой пылью - серой, тёплой, чужой.
Они шли молча. Каждый думал о своём. Гаврила - о доме, о жене, о детях. О том, как он вернётся, как обнимет их, как скажет: «Ну вот, я же говорил, что вернусь». Петя - о стихах, которые не успел дописать. Он всё время что-то бормотал себе под нос, шевелил губами, и пальцы его - длинные, нервные - дёргались, словно он держал невидимое перо. Степан - ни о чём. Степан давно научился не думать. Думать - это роскошь для тех, у кого есть дом. А у Степана дома не было. Была только война - и он умел только воевать. Настя - о матери и сестре, о том, живы ли они. Она смотрела на запад, откуда они шли, и глаза у неё были такие, будто она прощалась. С кем - с домом? С прошлым? С собой? Воронцов - о тетради. О цифрах. О том, что он ещё не расшифровал. О том, что где-то в Москве - уже сейчас, в эту минуту - сидит человек и ждёт. Ждёт сигнала. Ждёт, когда можно будет убить город.
К полудню они сделали привал в роще. Берёзы стояли тихие, белые, словно невесты. Пахло грибами и прелой листвой. Гаврила развёл костёр - маленький, чтобы не привлекать внимания, - Степан достал хлеб и сало. Хлеб был чёрствый, но вкусный - с тмином, домашний. Настя пекла его сама, в Вильно, перед уходом. Она тогда встала в четыре утра, замесила тесто, и когда они выходили, в доме ещё пахло печёным.
Петя сел в сторонку и начал что-то писать в блокнот. Пальцы у него были в чернилах - он вечно всё пачкал. Настя перевязывала старухе ногу - та стёрла её до крови, шла босиком, не чувствуя боли. Старуха была худая, как щепка, с лицом, изрезанным морщинами, и глазами, которые уже ничего не видели - белые, как у слепой. Она не стонала. Она просто сидела и смотрела в никуда, а Настя бинтовала ей ногу и говорила что-то тихое, ласковое.
Воронцов сидел на поваленном дереве - берёза, трухлявая, покрытая мхом - и перечитывал тетрадь. Он расшифровал уже половину. Картина становилась всё яснее - и всё страшнее. Французы планировали не просто взорвать Кремль. Они планировали взорвать его вместе с людьми - теми, кто останется в городе. А те, кто выживет, должны были умереть от отравленной воды.
- Что там? - спросила Настя, подходя. Она села рядом, вытерла руки о передник. На переднике были пятна - кровь, грязь, что-то ещё. - Опять что-то страшное?
- Всё страшное, - сказал Воронцов. - Чем дальше, тем страшнее.
- Расскажите.
Он посмотрел на неё. Прямая, спокойная. Не боится. Или боится, но не показывает.
- Зачем вам это?
- Потому что я тоже еду в Москву. И потому что я хочу знать, от чего мы бежим. Или к чему.
Воронцов помолчал. Потом сказал:
- Они хотят отравить воду. В семи колодцах. Мышьяк. Это... это смерть. Медленная, мучительная. И взорвать Кремль. Чтобы никто не смог восстановить.
Настя не побледнела. Не вскрикнула. Только губы сжались плотнее - так, что побелели.
- Когда?
- Связной будет в Москве к концу августа. Они ждут, когда армия войдёт в город. Тогда - взрыв. И вода - сразу.
- А мы?
- Мы должны успеть раньше.
Она кивнула. Помолчала. Потом спросила:
- Вы знаете, кто предатель?
- Нет. Пока нет. Но я найду.
- Как?
Воронцов усмехнулся. Усмешка вышла кривой, невесёлой.
- Пока не знаю. Но у меня есть тетрадь. И есть вы. Вы знаете Москву. Это уже что-то.
Настя улыбнулась - впервые за всё время. Улыбка у неё была хорошая: тёплая, чуть насмешливая. Как будто она знала что-то, чего не знал он. Или как будто она просто была рада, что он не отмахнулся.
- Ну, значит, не зря я вас нашла.
- Не зря, - согласился он.
Они сидели молча. Где-то в лесу пела птица - иволга, жёлтая, звонкая. Петя читал свои стихи Гавриле - тот слушал с открытым ртом, хотя ничего не понимал. Степан точил нож - мерно, ритмично, как дышит. Настя смотрела на огонь. Воронцов - на неё. На её руки - тонкие, в мозолях от бинтов. На её шею - с жилкой, которая билась ровно, спокойно. На её губы - сжатые, упрямые.
- Можно вопрос? - сказала Настя.
- Можно.
- Зачем вы это делаете? Ну, не приказ. Не долг. А... по-настоящему. Зачем?
Воронцов задумался. Честно задумался. Он не привык говорить о таком. Не привык объяснять. Но она смотрела на него - прямо, открыто - и он вдруг понял, что не может соврать.
- У меня был брат, - сказал он наконец. - Младший. Митя. Он умер три года назад. Лихорадка. Ему было шестнадцать. Он хотел быть военным. Как я. Он читал книги про Суворова, про Кутузова. Он говорил: «Лёша, я тоже буду защищать Россию». А потом... - Воронцов замолчал. - Потом он умер. И я подумал: если я не сделаю это - за него, за себя, за всех - то кто сделает? Кто-то же должен. Вот я и делаю.
Настя ничего не сказала. Просто взяла его руку и сжала. Крепко. На секунду. Потом отпустила.
- Мой отец, - сказала она тихо, - был врачом. Он умер, когда мне было четырнадцать. Холера. Он лечил людей до последнего. Я тогда поклялась: если выживу - стану такой же. - Она посмотрела на него. - Мы с вами похожи, поручик. Оба делаем то, что должны. Только по разным причинам.
- И по разным дорогам, - сказал он.
- Пока - по одной, - ответила она.
К вечеру они дошли до местечка под названием Ошмяны. Здесь стоял русский гарнизон - небольшой, измученный, но ещё державшийся. Солдаты были худые, оборванные, с впалыми щеками. Они смотрели на проходящих беженцев равнодушно - как смотрят люди, которые уже видели слишком много, чтобы чему-то удивляться.
Воронцов нашёл коменданта - майора с перевязанной рукой. Рука была в грязной тряпке, сквозь которую проступала кровь. Майор сидел в избе, за столом, перед ним стояла бутылка водки - почти пустая - и огурец на тарелке.
- Купцы? - майор посмотрел на них с подозрением. - В Москву? Сейчас?
- По торговым делам, ваше высокоблагородие, - сказал Воронцов, старательно окая, как смоленский мещанин.
Майор хмыкнул. Посмотрел на Гаврилу - на его медвежьи руки и добрые глаза. На Петю - на его нервные пальцы и чернильное пятно на сюртуке. На Степана - на его шрамы и волчий взгляд. На Настю - на её серое платье и усталую улыбку.
- Ну-ну, - сказал он. - Только учтите: французские разъезды уже под Сморгонью. Обходите лесами. И не светитесь.
- Спасибо, ваше высокоблагородие. - Воронцов козырнул. - А что с армией? Где наши?
- Отступают. - Майор помрачнел. - Барклай отводит войска. Куда - не говорят. Но, говорят, к Смоленску. Может, там дадим бой. Может, нет. - Он посмотрел на Воронцова. - А вы, купцы, зря в Москву едете. Там сейчас... неспокойно.
- Что значит «неспокойно»?
- Говорят, французские лазутчики уже там. Кто-то из своих, из дворян, помогает. - Майор понизил голос до шёпота. - Говорят, готовят что-то. Что - не знаю. Но чует моё сердце: не просто так они там.
Воронцов переглянулся с Настей. Она едва заметно кивнула.
- Спасибо, ваше высокоблагородие. Мы учтём.
Ночью они остановились в лесу. Костёр не разжигали - майор сказал, что французские разъезды близко. Ели хлеб, пили воду из фляг. Петя заснул первым - прямо на земле, свернувшись калачиком, как ребёнок. Гаврила сидел рядом, охранял, прислушивался к каждому шороху. Степан ушёл в разведку - вернулся через час, молча сел у дерева, сказал: «Тихо. Вроде никого».
Воронцов сидел у дерева и смотрел на тетрадь. Он расшифровал ещё три страницы. Там было про связного: «...прибудет в Москву под видом итальянского торговца шелком. Имя: синьор Карло. Остановится в гостинице "Мадрид" на Тверской. Пароль: "Свобода или смерть". Отзыв: "Смерть тиранам". С ним будет карта подземелий...»
Он поднял голову. Настя сидела рядом, смотрела на огонь - маленький, почти невидимый. В его свете её лицо казалось моложе, чем днём. И грустнее.
- Что-то не так? - спросил он.
- Всё не так, - сказала она. - Мы идём в Москву, чтобы спасти город. А я даже не знаю, жив ли мой дом. Моя мать. Сестра.
- У вас есть сестра?
- Младшая. Лиза. Ей пятнадцать. Она... она особенная. Тихая. Не такая, как я. - Настя помолчала. - Я отправила ей письмо, когда уходила. Но не знаю, дошло ли.
Воронцов ничего не сказал. Он не умел утешать. Никогда не умел.
- Мы найдём их, - сказал он наконец. - Когда придём в Москву. Найдём.
Настя посмотрела на него. Долго. Потом улыбнулась - той же тёплой, насмешливой улыбкой.
- Вы хороший человек, поручик. Только сами этого не знаете.
- Плохой, - сказал он. - Просто стараюсь быть лучше.
- Все стараются, - ответила она. - Не все получается.
Она встала, подошла к Пете, укрыла его своим платком. Потом вернулась, села рядом с Воронцовым. Ближе, чем раньше.
- Спите, - сказала она. - Я посторожу.
- Вы тоже должны спать.
- Я привыкла не спать. - Она улыбнулась. - В лазарете было не до сна.
Воронцов хотел возразить, но глаза уже слипались. Он прислонился к дереву, закрыл глаза. Последнее, что он почувствовал, - её рука на его плече. Тёплая. Живая.
Утром они двинулись дальше. Шли лесами, обходили деревни. Дорога была тяжёлой: жара, комары, усталость. Петя стёр ноги, но не жаловался - только губы кусал. Гаврила нёс его сумку - молча, без просьбы. Степан шёл впереди, как волк, - нюхал воздух, слушал. Настя шла рядом с Воронцовым, иногда брала его под руку - когда уставала. Он не отстранялся.
На третий день они наткнулись на французский разъезд. Пять всадников - драгуны, в синих мундирах, с пиками. Они ехали по дороге, не замечая их. Воронцов замер. Все замерли. Петя побледнел так, что стал почти прозрачным. Гаврила схватился за топор. Степан вытащил нож.
- Тихо, - прошептал Воронцов. - Не двигаться.
Драгуны проехали мимо. Близко. Так близко, что Воронцов слышал, как они переговариваются. По-французски. О чём-то обыденном - про вино, про женщин. Один из них смеялся - громко, молодо, беззаботно. Как будто не было войны. Как будто они просто ехали по дороге, и всё было хорошо.
Один из драгун вдруг остановился. Повернул голову. Воронцов затаил дыхание. Драгун смотрел прямо на кусты, где они прятались. Секунду. Две. Потом spat - плюнул - и поехал дальше.
Когда они скрылись, Петя выдохнул:
- Господи...
- Тише, - сказал Степан. - Ещё не ушли.
Они просидели в кустах ещё час. Потом двинулись дальше.
К концу недели они дошли до Смоленска. Город был переполнен: войска, беженцы, обозы. Воронцов нашёл штаб - в доме на главной улице. Здесь было не протолкнуться: офицеры, адъютанты, курьеры. Он протолкался к дежурному.




