Два голоса

- -
- 100%
- +
— Ты меня проверял!
— Я время смотрел.
Он врал плохо. Он всю жизнь врал плохо — кроме одного раза, про который будет глава девятнадцатая.
Мы орали, стучали соседи, и в какой-то момент я села на кровать, потому что у меня кончились силы.
И сказала то, ради чего, наверное, вообще была эта ссора.
— Тебя не Костя мучает. Ты три недели не звал. Ты до сих пор не веришь, что я тебя выбрала.
Он молчал.
Он молчал так, что я всё поняла. И у меня на секунду промелькнула очень взрослая, очень усталая мысль — в девятнадцать лет, представляете: господи, это же навсегда. Это не пройдёт. Я буду с человеком, который не верит, что его выбрали, и мне придётся говорить ему это каждые несколько лет до конца жизни.
Я не ошиблась. Ни на день.
Помирились мы сразу, потому что в девятнадцать лет мирятся сразу, тело не умеет держать обиду дольше часа. Это потом оно научится держать месяцами.
Я его укусила. Не знаю зачем. Мне нужно было оставить на нём хоть что-нибудь, что останется до завтра.
— Я не буду извиняться за телефон.
— Знаю.
— Но больше не буду.
— Будешь.
Он не стал. Ни разу.
И я, дура, сорок лет считала это доказательством доверия.
А это было не доверие. Он просто с того вечера решил, что лучше не знать.
Глава пятая
Ему двадцать. Ей двадцать.
ОН
Мать пекла пирог два дня. Это надо понимать сразу: два дня, с творогом, потому что творожный был у нас в доме парадным.
Она вообще готовилась. Достала сервиз, который доставали три раза в жизни. Надела брошку.
Я вёл её знакомиться с матерью и по дороге двадцать раз сказал: «Она нормальная, просто резковатая». Я это говорил, чтобы подстелить.
Первые полчаса всё было хорошо.
Потом мать спросила, кто её родители. Потом — сколько получает отец. Потом — снимаем ли мы и на чьи.
А потом, разливая чай, она сказала:
— А суп-то она варить умеет?
И я засмеялся.
Вот и всё. Вот вся глава, собственно. Я засмеялся.
Не потому, что мне было смешно. Потому что я двадцать лет прожил в доме, где над материными выпадами смеются — это был единственный способ их пережить. У нас так было заведено: мать говорит гадость, все смеются, мать довольна, гадость растворяется.
И я сделал то, что делал всегда.
— Научится, — сказал я. И засмеялся.
Она — моя, не мать — держала чашку и улыбалась. Ровно улыбалась, вежливо. И я даже подумал: ну вот, обошлось.
В автобусе она молчала.
— Ты чего?
— Ничего.
— Она не со зла. Она всем так. Она моему брату жену вообще три года не признавала.
— Я знаю.
— Ну и всё тогда.
— Ну и всё.
Она молчала до самой остановки, а на остановке сказала:
— Ты засмеялся.
— И что?
— Ты мог сказать одно слово. Одно. «Мам».
— Она бы обиделась.
— А я не обиделась?
— Ты взрослый человек, а она старая женщина.
И вот эту фразу — «ты взрослый человек, а она старая женщина» — я потом слышал от неё обратно раз, наверное, двести. Она мне её возвращала все пятьдесят лет, в самых разных ситуациях, и всегда по делу.
Она не кричала. В том-то и дело, что она не кричала.
Она просто сказала:
— Понятно.
И пошла домой пешком. Отказалась, чтобы я провожал.
Два дня мы не разговаривали. Я звонил — она брала трубку и отвечала вежливо. Вежливо — это было хуже всего.
На третий я пришёл к ней, сел на кухне в общаге, достал телефон и набрал мать при ней.
— Мам. Привет. Слушай, ты вчера про суп сказала. Не надо так больше.
Мать в трубке сначала не поняла. Потом поняла и включилась: что я имею в виду, что она такого сказала, что ей теперь, молчать в собственном доме, и вообще — ага, понятно, вот оно, началось, я же говорила.
Я выслушал. И сказал:
— Мам, я не спорю. Я просто прошу.
И положил трубку.
Я до сих пор считаю, что это был самый мужской поступок за все мои двадцать лет. Он занял минуту сорок.
Она сидела напротив и смотрела в стол. Потом встала, обошла стол и села мне на колени — молча, лицом в шею.
И заплакала.
Я тогда решил, что она плачет от радости, что я наконец за неё вступился.
Я ошибался, но узнал об этом лет через тридцать.
ОНА
Пирог был прекрасный. Я это говорю совершенно серьёзно: его мать пекла лучший творожный пирог, который я ела в жизни, и я потом двадцать лет пыталась его повторить, и не вышло ни разу, и она мне рецепт дала неполный — нарочно.
Первые полчаса я старалась. Я сидела прямо, отвечала полными предложениями, хвалила сервиз.
Я пришла её завоёвывать. У меня и мысли не было, что можно прийти просто так.
Она спросила, кто мои родители. Я ответила. Она спросила про отца — я ответила и про отца, хотя про отца отвечать было нечего хорошего. Она спросила, на чьи мы снимаем.
А потом — про суп.
И он засмеялся.
Я вам попробую объяснить, что со мной произошло в эту секунду, потому что снаружи не произошло ничего: женщина пошутила, мальчик засмеялся, чай разлит.
У меня внутри как будто выключили свет.
Я двадцать лет прожила в доме, где отец шутил, а мать смеялась. Всегда. Что бы он ни сказал. Он говорил ей при гостях такое, от чего мне в двенадцать лет хотелось провалиться, — а она смеялась и подкладывала ему салат.
И я всю юность обещала себе одно: я никогда не буду смеяться.
И вот я сижу за чужим столом, с чужой брошкой напротив, и смеётся — он.
Я допила чай. Я похвалила пирог. Я попросила рецепт.
В автобусе он спросил, чего я.
— Ничего.
Потому что как это объяснить? «Ты засмеялся» — звучит ничтожно. Двадцатилетняя девочка обиделась на шутку про суп. Меня бы саму засмеяли.
И всё-таки я сказала. На остановке. Я сказала: ты мог сказать одно слово.
— Она бы обиделась.
— А я не обиделась?
— Ты взрослый человек, а она старая женщина.
Вот тут я поняла, где я нахожусь. Мне двадцать лет, и мне только что объяснили правила: ты крепкая, она нет, поэтому терпеть будешь ты.
Я не стала спорить. Я пошла домой пешком, сорок минут, и всю дорогу вела с ним блестящий разговор, в котором побеждала.
Два дня я была ледяной вежливой стервой, и мне это очень нравилось.
А на третий он пришёл, сел и набрал мать при мне.
Я сначала не поверила. Я думала, он для вида. Я думала — сейчас скажет пару обтекаемых фраз.
А он сказал: «Не надо так больше».
Она в трубке начала на него наезжать — я слышала её голос через весь стол. И он не стал спорить. Он сказал: «Мам, я не спорю. Я просто прошу».
И положил трубку.
Я встала, обошла стол, села к нему на колени и заревела.
Он до сих пор думает, что от радости.
Я плакала от жалости. К нему. Потому что я в ту минуту увидела всё сразу: как ему было страшно. Как он весь сжался, пока набирал. Как у него дрожал голос на слове «мам». И я поняла, чего ему стоила эта минута сорок и что таких минут у него в запасе немного.
Я в тот вечер заключила сама с собой договор, о котором ему не сказала.
Я решила: я больше не буду просить его выбирать между мной и матерью. Никогда. Пусть у него будет мать, пусть я буду сама по себе, я сильная, я справлюсь.
Я держала этот договор тридцать лет.
И знаете, что я вам скажу на старости лет? Это было самое глупое решение в моей жизни.
Потому что он ведь мог. Он тогда, в двадцать, доказал, что мог. А я пожалела — и отобрала у него возможность быть на моей стороне, и он к этому очень быстро привык.
Я потом много раз вспоминала тот телефонный звонок.
Особенно в двадцать девять, когда моя собственная мать жила у нас третий месяц, а он молчал, и я ждала от него того же самого — одного слова, — и не дождалась.
Но это глава шестнадцатая.
Глава шестая
Ему двадцать. Ей двадцать.
ОН
Нам не хватало на комнату. Залог, месяц вперёд и комиссия — я помню сумму до сих пор, могу назвать цифру, но не буду, она вам ничего не скажет.
Я собрал две трети. Оставалась треть, и её негде было взять.
— Только не у моего отца, — сказала она. — Слышишь? Что угодно, только не у него.
— Я и не собирался.
Я пошёл к её отцу через четыре дня.
Один, не предупредив, в пятницу вечером. Я даже рубашку погладил — ту самую синюю, других у меня не было.
Он открыл, посмотрел на рубашку, всё понял с порога и очень обрадовался. Вот это я запомнил на всю жизнь: он обрадовался. Не деньгам, не гостю — он обрадовался тому, что я пришёл просить.
Он усадил меня на кухне. Он налил себе и мне. Он сорок минут рассказывал, как в моём возрасте работал на двух работах, а потом сказал:
— Сколько?
Я назвал.
Он достал деньги сразу. Они у него лежали в ящике под скатертью, он даже не вставал из-за стола, — то есть он всё это время знал, что даст, и просто сорок минут меня выдерживал.
— Держи. — И, когда я уже взял: — Смотри, отдавать будешь ты. Не она.
Я сказал: разумеется.
— Я серьёзно говорю. С неё я спрашивать не буду. Я с тебя спрошу.
Мы сняли комнату. Мы прожили в ней полтора года, и это были хорошие полтора года.
Отдать я должен был через три месяца. Не отдал.
Не потому, что не хотел. Просто трижды подряд случилась жизнь: слетела подработка, потом зубы, потом её сапоги, у неё не было зимних сапог, и я купил сапоги вместо того, чтобы отдавать.
Прошло пять месяцев.
И вот однажды я прихожу, а она сидит на кровати, и лицо у неё такое, что я сразу спросил, кто умер.
— Мне звонил отец, — сказала она.
— И?
— Он сказал: «Твой-то не отдаёт».
Тишина.
— Твой-то, — повторила она. — Понимаешь? Он звонил мне.
Я начал объяснять про подработку, про зубы, про сапоги. Она слушала с закрытыми глазами.
— Ты ходил к нему, — сказала она. — После того, как я попросила.
— У нас не было денег.
— Я тебя попросила об одной вещи за два года. Об одной.
— И что бы мы делали? Жили бы по общагам?
— Да! — заорала она. — Да, жили бы по общагам! Я бы жила по общагам десять лет, лишь бы он мне никогда в жизни не сказал «твой-то»!
Я тоже заорал. Я сказал, что она, оказывается, меня стесняется. Что ей, оказывается, важнее, что подумает папаша, который её же и втоптал. Что я взял эти деньги не себе, а нам, и что сапоги у неё, между прочим, на ногах.
Вот это про сапоги я зря сказал.
Она сняла их прямо там. Сняла и поставила передо мной.
— Забирай.
Мы не разговаривали четыре дня.
А потом я пошёл разгружать. Ночами, на овощной базе, с одиннадцати до шести, через день. Я не сказал ей. Я говорил, что подрабатываю у знакомого на складе, что там бумажки.
Два месяца.
Она узнала на седьмой неделе, потому что взяла меня за руку.
Просто взяла за руку, повернула ладонью вверх и замолчала.
Руки были такие, что я сам старался на них не смотреть. Всё содрано, всё в трещинах, под ногтями чернота, которая не отмывалась.
— Бумажки, — сказала она.
Она принесла таз. Села передо мной на пол, поставила мои руки в горячую воду и держала. Потом мазала чем-то из аптеки, долго, каждый палец отдельно, и ни слова не сказала.
Я сидел и ревел бы, если б умел.
В ту ночь у нас было так, как не было больше никогда за первые десять лет. Я не могу это описать словами, которые не были бы пошлыми. Скажу так: она весь раз держала мои руки. Не я её — она мои. Всё время, каждую секунду.
Отцу я отдал через три недели. Пришёл, положил на стол и ушёл, не сев.
Он мне потом двадцать лет, до самой смерти, при каждой встрече напоминал, что однажды меня выручил.
ОНА
Он думает, я его стеснялась.
Он так решил в тот вечер и, по-моему, так и не разубедился до конца, хотя я объясняла раз пятнадцать за пятьдесят лет.
Я не его стеснялась. Я его берегла.
Мой отец умел одну вещь в совершенстве: он умел давать. Он всю жизнь всем давал. Соседке — картошку, дядьке — на похороны, мне — на учебники. И потом всю оставшуюся жизнь этим владел.
Он никогда не кричал и не требовал вернуть. Он просто вставлял в разговор. «Ну, я-то помню, кто тебя в восьмом классе одевал». Через десять лет. Через двадцать.
Мать прожила с ним тридцать четыре года в вечном долгу и умерла должницей.
И я знала — вот знала совершенно точно, — что если он даст нам денег, то мой мужчина будет ему должен до самой могилы. Не деньги. Другое.
Я его попросила об одной вещи.
Он пошёл.
Я узнала не в тот же день. Я узнала через пять месяцев, из телефонного звонка, в котором отец не сказал ни одного грубого слова. Он сказал, что просто беспокоится. Что он не торопит. Что он всё понимает — молодые, трудно. И между всем этим, один раз, вскользь: «твой-то не отдаёт».
Он для этого и звонил. Ради двух слов.
Я положила трубку и сидела на кровати и думала: всё. Началось. Теперь это будет всегда.
Мы орали. Мы первый раз в жизни орали так, что я перестала себя контролировать, — до этого я всегда где-то внутри оставалась трезвой, а тут нет.
И он сказал про сапоги.
Вот это я ему не простила довольно долго. Года три.
Потому что сапоги были моё унижение, а не его подарок. Я всю зиму ходила в осенних и врала, что мне не холодно. И когда он их купил, я плакала в примерочной от стыда — не от счастья. А он вытащил это и положил на стол как аргумент.
Я разулась и отдала.
Четыре дня мы молчали, и я за эти четыре дня успела дойти до мысли, что мы расстанемся, и почти с ней смирилась.
А потом он устроился «к знакомому на склад».
Я не поверила ни на секунду. Он приходил в семь утра. От него пахло гнилой капустой. Он спал по четыре часа и один раз уснул стоя, прислонившись к косяку, — я это видела из кухни.
Я не стала его ловить.
Вот тут я, наверное, впервые в жизни поступила как жена, а не как девочка: я знала и молчала. Потому что понимала, зачем ему это враньё. Ему надо было отдать долг самому и никому не показать, чего это стоит.
Семь недель я делала вид.
А на седьмой не выдержала и взяла его за руку.
Господи, эти руки.
Я мыла их в тазу и не могла поднять голову, потому что если бы он увидел моё лицо, он бы всё бросил и начал меня утешать, а я не имела на это права.
И в ту ночь я держала его руки. Всё время. Он думает, что это была нежность.
Это была не нежность. Я держала их, потому что это были руки, которыми он отдавал долг моему отцу, и мне надо было, чтобы он это чувствовал каждую секунду.
Отец получил деньги и был очень недоволен.
Я поняла это по голосу в трубке на следующий день. Он был недоволен, что так быстро. Он рассчитывал года на три.
И он всё равно нашёл выход. Он двадцать лет говорил при гостях: «А я ведь их когда-то на ноги поставил».
Мой муж каждый раз молчал.
А я каждый раз вспоминала таз с горячей водой и думала: ничего. Ничего. Я одна знаю, чем ты за это заплатил, и мне этого достаточно.
Глава седьмая
Ему двадцать один. Ей двадцать один.
ОН
Меня не было на её дне рождения.
Вот главный факт моей биографии за двадцать один год. Всё остальное — подробности, которые никому не интересны.
Подробности такие. Я взял смену. Мне позвонили в четверг и предложили выйти в субботу за тройную — какой-то срочный завоз, — и я согласился, потому что мы тогда ещё догребали по деньгам после отцовского долга и потому что тройная это была тройная.
Я собирался успеть. Я честно рассчитывал: закончу в семь, к девяти буду.
Мы закончили в полночь.
Телефон сел ещё в начале смены, зарядки на базе не было, и я весь вечер работал с одной мыслью в голове: ничего, объясню.
Вот это — «ничего, объясню» — надо бы выбить у всех мужчин на лбу зеркально, чтобы каждое утро читали.
Я приехал к ней в час ночи.
Все уже разошлись. Она сидела на кухне общежития одна, в том платье, и на столе стоял торт, разрезанный на одиннадцать кусков, из которых было съедено девять.
— Телефон сел, — сказал я с порога.
Она кивнула.
— Я взял смену. За тройную. Я думал, до семи.
Она снова кивнула.
— Скажи что-нибудь.
— Я сказала им, что ты заболел, — сказала она. — Одиннадцать человек. Я одиннадцать раз повторила, что ты заболел, и я видела по лицам, что мне не верят, и всё равно повторяла.
— Ну прости.
— Ты знаешь, что самое смешное? — Она смотрела в стол. — Я весь вечер боялась не того, что ты не пришёл. Я боялась, что ты придёшь и увидишь, какие у меня жалкие друзья и какая жалкая кухня.
Я сел напротив.
— Я всё время тебя жду, — сказала она. — Двадцать один день ждала. Три месяца ждала, пока ты решишься с матерью. Пять месяцев ждала, пока ты отдашь долг. Сегодня шесть часов ждала. Я устала ждать, мне двадцать один год.
— Ну а что мне было делать? Отказаться от смены?
— Да.
— Мы бы жили на что?
— Не знаю, — сказала она. — Придумал бы.
И потом:
— Давай не будем.
Я спросил: что «не будем».
— Вообще, — сказала она. — Не будем вообще.
И вот тут я сделал то, за что расплачивался следующие полвека.
Я встал и ушёл.
Я даже не спорил. Я сказал что-то вроде «как хочешь» — я помню, что фраза была короткая и достойная, — и вышел.
Я шёл пешком через весь город и объяснял себе, что поступил правильно. Что настоящий мужчина не унижается. Что если человек говорит «не будем», надо уважать.
Мне было двадцать один год, и я был полный идиот.
Она не хотела расставаться. Это было не решение — это был крик. Она сказала «давай не будем» ровно для того, чтобы я сказал «нет».
А я сказал «как хочешь».
Я понял это не через год и не через десять. Я понял это в сорок с чем-то, в какой-то совершенно посторонний вечер, когда она при мне разговаривала с нашей дочерью по телефону и сказала ей: «Если он уходит с первого раза — значит, не твой».
Она не имела в виду меня. Она вообще про меня в ту минуту не думала.
А я стоял в коридоре и держался за стену.
ОНА
Я готовила три недели.
Я не умею праздновать. Я всю жизнь не умела, у нас дома дни рождения были поводом, чтобы отец выпил. Но в двадцать один мне вдруг захотелось.
Я хотела, чтобы он вошёл и увидел: вот мои люди, вот мой стол, вот я. Я хотела показать ему, что я не только его девочка, что у меня есть своё.
Одиннадцать человек. Торт я пекла сама и запорола корж, и пекла второй.
Первый час я смотрела на дверь через каждые три минуты. Потом стала смотреть реже, чтобы никто не заметил. Потом начала врать.
«Он заболел». Одиннадцать раз.
На третьем разе мне стало легче. На шестом я почти поверила сама. На девятом одна девочка — не подруга, случайная, с курса — посмотрела на меня и сказала: «Бедная».
Вот это «бедная» я не забыла до сих пор.
Они ушли в одиннадцать. Я осталась с тортом.
И у меня было два часа наедине с собой, и за эти два часа я всё сложила.
Двадцать один день. Смех за столом у его матери. Отец. «Твой-то не отдаёт». И вот теперь торт.
И я поняла одну вещь, которую формулировала потом всю жизнь по-разному: я всё время его жду, а он всё время где-то, где важнее.
Он пришёл в час ночи и с порога сказал про телефон.
Не «прости». Не «я идиот». Про телефон.
Мужчины почему-то уверены, что если объяснить причину, то обида отменяется. Как справка в школу.
Я сказала: давай не будем.
Я это сказала, глядя в стол, и у меня всё внутри сжалось в кулак и ждало.
Ждало одного: чтобы он сказал «нет».
Не «прости», не «я исправлюсь», ничего такого. Одно слово. «Нет». Сядь напротив, возьми меня за руки, скажи «нет, будем», и я растаю за полторы секунды, и мы доедим этот торт вдвоём.
Он сказал: «Как хочешь».
И ушёл.
Я сидела на кухне до утра и не плакала — вот что странно. Я сидела совершенно сухая и трезвая и думала: ну хорошо. Значит, вот столько я стою.
Заплакала я через девять дней, в автобусе, ни с того ни с сего.
Я много раз потом это прокручивала. Была ли я права.
Я была не права. Я устроила проверку, а проверки — это подлость, я это уже тогда понимала. Нельзя говорить «давай не будем», имея в виду «удержи меня». Нельзя предъявлять человеку счёт в виде ультиматума.
Но и он был не прав. И он был не прав сильнее.
Потому что уйти с первого раза — это не благородство. Это облегчение.
Он в ту ночь испытал облегчение, и я это знаю, потому что видела его спину в дверях. У виноватого человека спина другая.
Двадцать лет спустя я сказала это нашей дочери по телефону — что если он уходит с первого раза, значит, не твой.
Он стоял в коридоре и слушал. Я знала, что он стоит и слушает.
Я специально не понизила голос.
Глава восьмая
Ему двадцать два. Ей двадцать два.
ОН
Её звали хорошо. Ей всё в жизни давалось легко, включая меня.
Мы были вместе пять месяцев. Она ни разу на меня не повысила голос, ни разу не обиделась, ни разу не сказала «нам надо поговорить». Она варила суп и не спрашивала, умею ли я. Она смеялась над всеми моими шутками, включая несмешные.
Это было чудовищно.
Я тогда не понимал почему. Я думал, со мной что-то не так: вот тебе спокойная, добрая женщина, живи и радуйся. А я каждый вечер шёл к ней домой, как на работу.
Однажды ночью — в марте, я почему-то точно помню, что это был март, — она положила голову мне на плечо и сказала:
— Ты меня любишь?
И я сказал: да.
Вот это был худший поступок моей жизни. Не измена, не враньё про телефон, ничего из того, что будет дальше. Вот это.
Потому что я не соврал.
Я по-своему её любил. Она была хорошая, ей было двадцать три года, и она в меня верила. И я сказал «да», прекрасно зная, что через полгода уйду, и зная, что она это запомнит, и зная, что говорю это голосом, который приберегал для другого человека.
Я в ту ночь долго не спал. Лежал и делал в голове то, что делал весь тот год: спорил.
Я целый год вёл внутренний суд. Я собирал улики. Я вспоминал её лицо, когда она сказала «давай не будем», и говорил себе: вот, видишь, она первая. Она сама. Я тут ни при чём.
Двенадцать месяцев я доказывал сам себе, что я потерпевший, — и ни разу, ни одного раза за весь год не набрал её номер.
Один раз я её видел.
В ноябре, на улице, из окна маршрутки. Она шла с сумкой и с кем-то разговаривала по телефону и смеялась.
Маршрутка стояла на светофоре секунд двадцать. Я мог выйти. Дверь была открыта, люди выходили.
Я досчитал до двадцати и не вышел. Я даже помню, что считал, — вот, оказывается, мы оба всю жизнь считаем.
Потом она рассказала, что тоже меня видела в том году. Другой раз, в другом месте, и тоже не подошла.
Мы тогда посмеялись.
Мы очень зря посмеялись. Там смешного не было ни грамма.
ОНА
Его звали хорошо. Ему было тридцать четыре, и он был взрослый.



