Воронка. Роман о советской философии в лицах

- -
- 100%
- +

Аннотация
Старый философ-марксист сидит на даче с томиком Канта и бутылкой водки. Вся его жизнь прошла под знаком «единственно верного учения»: общага, ночной кружок, арест товарищей и донос, который он написал когда-то, спасая себя. Теперь, на покое, его настигают видения — Кант, Фихте, Маркс приходят к нему и требуют ответа. Почему живая диалектика превратилась в мёртвую догму? Как свобода стала «осознанной необходимостью»? Где в марксизме осталось место для живого «я»? Путешествуя по собственной памяти — от кёнигсбергской гостиной до свердловской кухни, от архивных дел расстрелянных философов до ночных скамеек, на которых прятался от ареста академик Деборин, — герой пытается заново научиться мыслить. Не как функция класса. Как человек.
«Воронка» — роман о советской философии в лицах, о цене догмы и о мужестве думать самому.
Пролог
Посвящается Константину Николаевичу Любутину, Даниилу Валентиновичу Пивоварову, Александру Владимировичу Перцеву и всем, кто учил мыслить.
Он сидел на террасе и смотрел, как садится солнце над четырьмя сотками.
Собственно, никакой террасы не было — так, дощатый навес, пристроенный к летней кухне лет пятнадцать назад. Три доски заменены, одна подгнила, но рука не доходила. Под навесом — старый венский стул, скрипучий и расшатанный, и клеёнчатый стол с отбитым краем. На столе — початая бутылка «Столичной», надкусанный малосольный огурец на блюдце, раскрытый томик Канта и тетрадь в клеёнчатой обложке с надписью «Для себя».
Это была его дача. Его четыре сотки. Его майские праздники.
Звали его Иван Сергеевич, но для студентов он был просто «марксист». Иван Сергеевич читал лекции по диалектическому материализму на философском факультете, писал статьи в журнал «Философские науки», а в свободное время копал картошку и думал. Думал он, впрочем, всегда — даже когда копал.
Сегодня он думал о том, что вся его жизнь была подчинена одной идее. Идее, которую он когда-то принял с пылом юноши, прошедшего войну, — с пылом человека, который видел смерть и верил, что мир можно переделать. Идее, которая называлась «марксистская диалектика».
Когда-то она казалась ему оружием. Ключом ко всем замкам. Светом, который освещает всё.
Теперь, на старости лет, она казалась ему воронкой.
Он сам придумал этот образ — или услышал когда-то, уже не помнил. Всякая сильная теория — это воронка. Ты заливаешь в неё реальность — бесконечно сложную, текучую, нерасчленённую, — а на выходе получаешь тонкую струю. Чем теория сильнее, тем тоньше струя. Тем больше реальности она отсекает как несущественное. В этом её мощь. И в этом — её слепота.
Марксистская диалектика была самой сильной воронкой из всех, что он знал. Она перемалывала всё: историю, экономику, искусство, любовь, смерть. Всё сводилось к борьбе классов, к смене формаций, к единству и борьбе противоположностей. Всё становилось ясным, понятным, предсказуемым. И от этой ясности ему вдруг стало душно.
Что-то не помещалось в воронку. Что-то оставалось за её краями — и это «что-то» был он сам. Его жизнь. Его страх. Его память.
Он взял тетрадь, раскрыл её и начал читать. Это была не статья, не монография — просто записи, которые он вёл последние недели. Попытка понять: как он, человек, который хотел мыслить, стал частью машины, которая мышление убивала?
Тетрадь начиналась издалека. С Кёнигсберга. С маленького сухого старика, который никогда не покидал своего города, но умом обнимал вселенную. С человека, который сказал: «Рассудок не черпает свои законы из природы, а предписывает их ей».
Иван Сергеевич усмехнулся. Кант. Вот с кого всё началось. Хотя началось, если честно, гораздо раньше. Ещё в общаге. Ещё в той комнате на Моховой, где семеро вчерашних солдат сидели при свете коптилки из снарядной гильзы и спорили о Гегеле.
Но это — потом. Сначала — Кант.
Он перевернул страницу и начал читать. А где-то вдалеке, за лесом, лаяла собака. И майский ветер шевелил прошлогоднюю листву под яблоней. И жизнь — простая, конечная, единственная — ждала его за порогом.
Глава 1. Дача
Майские праздники. Вечер. Марксист сидел на террасе дачного домика и смотрел, как садится солнце над четырьмя сотками. Собственно, никакой террасы не было — так, пристроенный к летней кухне дощатый навес, который он сам сколотил лет пятнадцать назад из горбыля, оставшегося от соседского забора. Три доски заменены за эти годы, одна подгнила снизу, но рука не доходила. Он сидел на старом венском стуле, скрипучем и расшатанном, и курил, хотя давно обещал жене бросить.
На клеёнчатом столе стояла початая бутылка «Столичной», лежал надкусанный малосольный огурец на блюдце с отбитым краем и раскрытый томик Канта. Страницы были заложены сухим кленовым листом ещё с прошлой осени — он любил закладывать книги тем, что попадалось под руку: трамвайным билетом, обрывком газеты, сухим листом. Кант не возражал.
Он читал «Критику чистого разума» уже в третий раз за жизнь. Первый раз — ещё в аспирантуре, по программе, с карандашом, подчёркивая то, что требовалось для конспекта. Второй — в середине семидесятых, когда начал сомневаться в том, что учебник Розенталя объясняет всё. И вот теперь — третий. На пенсии, на даче, в майские праздники.
Он читал медленно, смакуя. Ему нравилось, что Кант не торопится. Что он строит свои периоды, как осадные укрепления — одно кольцо за другим, не оставляя ни щели, через которую могла бы проскользнуть неточная мысль. Марксист читал и чувствовал странное, давно забытое ощущение: его мысль не идёт по проложенной колее, а пробирается целиной. Спотыкается. Возвращается.
— «Рассудок не черпает свои законы из природы, а предписывает их ей», — прочёл он вслух.
Он отложил книгу, отхлебнул из гранёной рюмки, занюхал рукавом — привычка, оставшаяся с общаги, с тех лет, когда они пили «пустой чай» и мечтали о настоящей философии. Огурец хрустнул на зубах.
— Предписывает, — повторил он. — Воронка.
Это слово он придумал не сам. Он услышал его когда-то от старого профессора-физика, с которым они случайно разговорились в поезде. Тот объяснял студентам устройство мира просто: «Понимаете, батенька, всякая теория — это воронка. Вы заливаете в неё реальность, а на выходе получаете тонкую струю. Чем теория сильнее, тем тоньше струя. Тем больше реальности она отсекает как несущественное. И в этом её сила — и её слепота».
Тогда марксист не придал этим словам значения. Но теперь, на даче, с Кантом в одной руке и водкой в другой, он вдруг понял: марксистская диалектика — это воронка. Мощная, блестяще сконструированная, отлитая из стали и бетона. Она заливает в себя всю мировую историю, всё общественное бытие, все противоречия — и на выходе даёт струю: «классовая борьба», «смена формаций», «диктатура пролетариата». Всё остальное — несущественно. Всё остальное — отсечено.
И он сам, Иван (назовём его так), марксист с тридцатилетним стажем, кандидат наук, доцент, автор трёх брошюр и сорока статей, — он сам был этой воронкой. Он сам отсекал. Он сам сужал реальность до струи, которую можно было предъявить на кафедре, на заседании, в журнале.
Но теперь, на даче, в тишине, перед раскрытым Кантом, он вдруг почувствовал: что-то не так. Что-то не помещается в воронку. Что-то остаётся за её краями — и это «что-то» есть он сам. Его жена, спящая в доме. Его прошлое. Его страх.
Он снова взял книгу. Но читать уже не мог. Буквы расплывались. Он откинулся на спинку стула, закрыл глаза и стал слушать.
В доме было тихо. Жена легла рано — завтра на огород. Где-то лаяла собака. Скрипел старый вяз у забора. Майский ветер шевелил прошлогоднюю листву под яблоней.
Он вдруг отчётливо, почти физически ощутил, что он — здесь. Сейчас. Что это его тело, его стул, его четыре сотки, его Кант на клеёнке. Что он — это он, а не функция от исторической необходимости, не орган класса, не носитель категорий. Просто — Иван. Сидит на даче. Пьёт водку. Думает.
И от этого простого, ясного чувства ему стало страшно. Потому что вся его философия, весь его марксизм, все его тридцать лет на кафедре — всё это не знало такого «я». Оно было лишним. Оно не предусматривалось.
Он налил ещё рюмку. Выпил. И вдруг — то ли от водки, то ли от Канта, то ли от майской ночи — провалился в странное состояние. Не сон, не явь.
Ему показалось, что он сидит не на дачной террасе, а в другой комнате. Маленькой, скудно обставленной. Свинцовый переплёт окна. Зеленоватый свет. На столе — кофейник и одна фарфоровая чашка с трещиной. Напротив него сидит маленький, сухой старик с живыми, цепкими глазами и смотрит на него с мягкой, почти ласковой усмешкой.
Марксист хотел что-то сказать, но язык не слушался. А старик уже открыл рот — и заговорил. И от его голоса, тихого и вежливого, почему-то стало ещё страшнее.
— Вы раздражены, — сказал старик. — Вам кажется, что я отнимаю у вас реальность. Но постойте. Разве не вы утверждаете, что сознание определено бытием?..
Глава 2. Что такое воронка
Он не спал. Это он понял сразу, как только старик в чужой комнате заговорил с ним. Сон — он другой, вязкий, непослушный. А здесь всё было чётко, резко, даже слишком. Так бывает в бессонницу, когда лежишь без движения час, другой, третий, и вдруг сознание само начинает плести свои кружева — не сны, а видения, которые не отличить от яви.
Но сейчас он не лежал. Он сидел. И перед ним сидел Кант.
Марксист потёр глаза. Видение не исчезло. Маленький старик в тёмно-коричневом сюртуке с протёртыми локтями, с белой шейной косынкой, повязанной небрежно, но чисто, смотрел на него и молчал. Молчание это было не враждебным, не выжидающим — оно было рабочим. Так молчит мастер, осматривая материал, из которого предстоит что-то сделать.
— Что вы видите? — спросил Кант.
Это было неожиданно. Марксист ждал чего угодно: опровержения, насмешки, поучения. Но вопрос был задан ему, и отвечать надо было ему.
— Я вижу вас, — сказал он.
— Нет, — мягко поправил Кант. — Вы видите явление. Фигуру в пространстве. Цвета, очертания. Всё это — синтез, произведённый вашим рассудком по правилам, которые вы не выбирали. Пространство, время, причинность — это не свойства мои, а формы вашего восприятия. Я, каков я сам по себе, вам не дан и не могу быть дан. Вы имеете дело только с явлением.
Марксист хотел возразить — и осёкся. Всё, что он мог бы сказать, он уже говорил на лекциях двадцать лет подряд. «Диалектический материализм доказал...», «Практика — критерий истины...», «Сущность и явление не оторваны друг от друга...» Но здесь, перед этим стариком, слова вдруг потеряли вес. Они стали пустыми, как ореховые скорлупки.
— Я знаю, что вы думаете, — продолжал Кант. — Вы думаете, что я остановился на полдороге. Что я оставил «вещь в себе» как уступку фидеизму. Что материализм пошёл дальше и доказал познаваемость мира. Но вы не поняли главного.
Он взял со стола кофейник — медный, начищенный до блеска — и налил себе кофе. Движения его были медленны и точны. Ни одного лишнего жеста.
— Представьте себе воронку, — сказал Кант. — У вас есть это слово. Широкий раструб, в который вливается поток ощущений — хаотический, бесконечно разнообразный. А на выходе — тонкая струя: упорядоченный мир явлений, подчинённый законам. Что делает эту работу? Рассудок. Мой рассудок, ваш, всякий конечный разум, устроенный так, а не иначе. Он пропускает сырой материал через свои формы — пространство, время, двенадцать категорий, — и только тогда, только в этой обработке, рождается то, что мы называем опытом, природой, объективной реальностью.
Кант сделал глоток.
— Вы, марксисты, называете это «отражением». Вы говорите: материя отражается в сознании. Но это метафора, причём плохая. Отражение предполагает зеркало. А где у зеркала собственная активность? Где синтез? Где работа рассудка, без которой нет никакого «мира» как целого? Вы пропустили这一步 — и построили философию, которая воображает, что может видеть вещи сами по себе, без познающего.
Марксист молчал. В горле пересохло. Он вдруг отчётливо, почти до головокружения, понял, о чём говорит старик. Вся марксистская гносеология — отражение, практика, критерий истины — это была попытка перепрыгнуть через воронку, сделать вид, что её нет. Что мир дан нам непосредственно. Что законы диалектики — это законы самого бытия, а не формы, в которых мы это бытие схватываем.
— Но практика... — начал он.
— Практика, — перебил Кант, — это тоже опыт. Она дана вам через те же формы. Когда вы из каменноугольной смолы получаете ализарин, вы не проникаете в «вещь в себе». Вы заставляете природу отвечать на ваши вопросы. Но вопросы-то заданы вами. На вашем языке. В ваших категориях. Природа отвечает — да. Но она отвечает на ваш запрос, а не раскрывает свою «самость». Вы путаете успех с истиной.
Кант отставил чашку и посмотрел на марксиста долгим, спокойным взглядом.
— Я не отнимаю у вас реальность. Я лишь указываю на условия, при которых она становится для вас предметом. Эти условия — не исторические, как у вас пишут в учебниках. Не классовые, не экономические. Они трансцендентальные. Они даны всякому конечному разуму. Вы не можете мыслить иначе. Это не слабость. Это устройство.
— Значит, мы никогда не познаем мир таким, какой он есть? — спросил марксист. Голос его прозвучал глухо.
— Вы познаете его таким, каким он является существу, устроенному как вы. Это немало. Это — вся наука. Но не принимайте науку за саму реальность. Не принимайте воронку за воду.
Кант замолчал. За окном — марксист вдруг это заметил — кричали чайки. Где-то далеко, словно с другого края земли. Кёнигсберг. Он был в Кёнигсберге.
— Вы хотите что-то спросить, — сказал Кант. — Я вижу.
Марксист кивнул. Он хотел спросить не о воронке, не об ализарине, не о категориях. Он хотел спросить о себе. О том, как жить, когда понял, что вся твоя философия — это тонкая струя, а мир не влезает в неё. Но он не знал, как сформулировать.
— Я думал, что истина — это оружие, — сказал он наконец. — Что мы боремся за неё. Что она освобождает.
— Истина не освобождает, — сказал Кант тихо. — Освобождает только мужество пользоваться собственным рассудком. Я написал это давно. Но вы, кажется, не читали. Или читали не то.
Он встал — маленький, сухой, — и подошёл к книжному шкафу.
— Я дам вам кое-что, — сказал он, доставая тонкую брошюру. — Это Фихте. Мой ученик. Он попробовал сделать то, чего вы, кажется, хотите: убрать воронку совсем. Объявить, что «я» само порождает мир, без всякой «вещи в себе». Это смело. И опасно. Прочтите. А потом возвращайтесь.
Он протянул брошюру. Марксист взял её. Обложка была шершавой, чуть влажной — не то от кёнигсбергской сырости, не то от его собственных пальцев.
— Идите, — сказал Кант. — Вам ещё к Фихте.
Марксист хотел спросить «куда?», но комната уже таяла. Чайки кричали всё тише, всё дальше. Запах воска и кофе растворился в майском воздухе, и он вдруг почувствовал, что сидит на своём скрипучем венском стуле, на своей террасе, и над четырьмя сотками встаёт луна.
На столе лежала брошюра. «О понятии наукоучения». Иоганн Готлиб Фихте.
Он не помнил, как она здесь оказалась. Но она была. Реальная. Шершавая. Чужая.
Глава 3. Жена
Брошюра лежала на столе. Он не прикасался к ней. Луна поднялась над старой яблоней, залила участок холодным, зеленоватым светом, и в этом свете обложка казалась влажной — не то от росы, не то от кёнигсбергской сырости, которую он, кажется, всё ещё чувствовал кожей.
«О понятии наукоучения». Иоганн Готлиб Фихте.
Он смотрел на неё и боялся. Боялся, что если откроет — Кант исчезнет окончательно, станет просто сном, водочным мороком, галлюцинацией уставшего мозга. А если не откроет — останется навсегда здесь, на даче, с четырьмя сотками, с огурцами, с лекциями, которые он читает уже тридцать лет и которые давно выучил наизусть, как таблицу умножения.
Он не знал, что страшнее.
В доме скрипнула половица. Он вздрогнул, обернулся. В дверях стояла жена.
Она была в старой байковой рубахе, которую он помнил ещё с тех лет, когда они только поженились. Рубаха выцвела, протёрлась на локтях, но она всё равно носила её — «для дачи», говорила, «жалко выбросить». Волосы, заплетённые в жиденькую косу, выбились из-под ситцевого платка. Она щурилась со сна, одной рукой придерживаясь за косяк.
— Ты что не спишь? — спросила она. — Третий час.
Он не ответил. Она подошла ближе, посмотрела на стол: початая бутылка, огрызок огурца, раскрытый Кант, брошюра.
— Опять читаешь? — в её голосе не было ни осуждения, ни тревоги. Только усталость. Та особая усталость женщины, которая тридцать лет живёт с философом и давно перестала ждать, что он скажет что-то простое и понятное.
— Читаю, — сказал он.
— А это что? — она кивнула на брошюру.
— Фихте.
— Кто?
— Был такой. После Канта. Хотел переделать всё.
Она вздохнула, села на соседний стул — скрипучий, расшатанный, с наклеенной изолентой на ножке. Посмотрела на него. Он смотрел в стол.
— Ваня, — сказала она тихо. — Что с тобой?
Он молчал. Не потому, что не хотел отвечать. А потому, что не знал, как. Как объяснить женщине, которая стирает твои рубашки, варит тебе борщ и помнит, какие таблетки ты должен пить от давления, — как объяснить ей, что ты вдруг перестал понимать, кто ты? Что вся твоя жизнь, твоя философия, твоя кафедра, твои статьи — всё это, может быть, было огромной ошибкой? Что ты сидишь на даче и разговариваешь с мёртвым немцем, и мёртвый немец говорит тебе то, чего ты не слышал от живых?
— Я не знаю, — сказал он. — Я запутался.
Она не ответила. Просто сидела рядом, сложив руки на коленях. Он вдруг заметил, какие у неё руки — натруженные, с выступающими венами, с тёмными пятнышками огородной земли, которую не отмыть до конца, как ни три. Она никогда не жаловалась. Никогда не говорила: «Зачем ты меня сюда привёз? Зачем эти четыре сотки? Зачем эта картошка, которую мы едим круглый год?» Она просто делала. Сажала, полола, копала, консервировала. А он — он всё это время жил в своей голове, в своей воронке, и думал, что это и есть настоящая жизнь.
— Помнишь общагу? — спросил он вдруг.
— Помню, — сказала она.
— Ты помнишь Доцента?
Она помедлила.
— Помню, — сказала она. — Ты никогда о нём не говоришь.
— Я написал на него, — сказал он. — Не на него лично, но на кружок. На всех. Я написал донос, и их взяли. А меня не взяли.
Она не ахнула, не всплеснула руками. Она просто сидела и смотрела на него. И в этом взгляде не было ни ужаса, ни отвращения. Только тихое, ровное понимание.
— Я знаю, — сказала она.
Он поднял глаза.
— Откуда?
— Я не знала точно. Но я догадывалась. Ты думаешь, я не видела? Ты думаешь, я не помню, как ты вернулся той ночью? Как ты молчал неделю? Как ты кричал во сне?
Он смотрел на неё. Она была здесь, рядом, на этом скрипучем стуле, в этой старой рубахе, с этими натруженными руками. И она знала. Всё это время знала.
— Почему ты не ушла? — спросил он.
— Куда? — она пожала плечами. — Ты мой муж. Мы живём вместе тридцать лет. У нас дети. У нас внук. Куда мне уходить?
Он хотел что-то сказать, но слова застряли в горле. Она встала, подошла к нему, положила руку на плечо. Рука была тёплой, тяжёлой, настоящей.
— Ты философ, — сказала она. — Ты всю жизнь искал истину. Может быть, ты её уже нашёл. Может быть, она не там, где ты искал.
— А где?
Она не ответила. Просто постояла рядом, потом наклонилась и поцеловала его в макушку — туда, где уже пробилась седина.
— Иди спать, — сказала она. — Завтра грядки. И не пей больше.
Она ушла. Половица скрипнула ещё раз. Хлопнула дверь в дом.
Он остался один. Луна переползла через яблоню и теперь висела прямо над трубой соседской бани. Где-то далеко, за лесом, начинало светлеть.
Он взял брошюру. Открыл первую страницу.
«Я полагаю самого себя», — прочёл он.
И вдруг — не умом, а всем телом, всей кожей, всей своей уставшей, износившейся душой — понял, что это значит. Не «я» как функция. Не «я» как продукт истории, класса, экономики. А «я» — как первый акт. Как начало. Как то, без чего ничего нет.
Он закрыл глаза. И на этот раз — действительно заснул. Без снов. Без немцев. Без страха.
Просто спал. Рядом дышала жена. За окном поднималось майское солнце.
Глава 4. Кафедра и профессор
Понедельник. Кафедра философии. Марксист пришёл за час до лекции — проверять курсовые. В коридоре пахло, как всегда: мелом, старой бумагой, табачным дымом и ещё чем-то неуловимым, что он про себя называл «запахом времени». Может быть, так пахла пыль, оседавшая на книги десятилетиями. Может быть — сами книги.
Он шёл по коридору и вдруг остановился у окна. За окном был тот же город, что и тридцать лет назад, и не тот. Хрущёвки облупились. Ленин на площади всё ещё простирал руку в будущее, но будущее уже наступило — и оказалось совсем не таким, как обещали.
— Иван Сергеевич!
Он обернулся. Из-за поворота коридора, тяжело ступая, шёл профессор. Тот самый, у которого он учился, у которого писал диссертацию. Грузный, седой, в старом пиджаке с пятном на лацкане — говорили, он пролил суп в столовой ещё при Брежневе и с тех пор не сдавал пиджак в чистку, то ли из суеверия, то ли из экономии.
— Здравствуйте, — сказал марксист.
— Здравствуй, здравствуй, — профессор приблизился, и марксист уловил знакомый запах: «Беломор», валерьянка, старческая кожа. — Ты чего в понедельник такой мрачный? Давление?
— Нормальное.
— Ну, тогда зайди. Поговорим.
Они прошли в кабинет. Здесь всё было по-старому: книжные шкафы до потолка, синие тома «Капитала», зелёные — Розенталя, коричневые — Руткевича. На подоконнике — засохший фикус, который никто не поливал уже лет десять, но он всё не умирал. На стене — портрет Маркса в тяжёлой дубовой раме и отрывной календарь, застывший на 1983 годе.
Профессор сел в своё кресло, кряхтя и держась за поясницу.
— Ну, рассказывай, — сказал он. — Что у тебя стряслось?
— С чего вы взяли?
— Я тебя сорок лет знаю. Ты ходишь, как в воду опущенный. На тебе лица нет. — Он полез в карман за папиросой. — Куришь?
— Бросил.
— А я нет. — Он закурил, выпустил дым в потолок. — Ну?
Марксист помолчал. Потом сказал:
— Я тут Канта перечитывал. И Фихте.
— Фихте? — профессор поднял бровь. — Фихте — это субъективный идеалист. Солипсизм на марше. «Я» у него — абсолют. Ты что, диссертацию переписывать собрался?
— Нет. Просто... — марксист замялся. — Мне показалось, что у него есть что-то важное. Ну, это самое... что человек — не винтик. Что его «я» — не функция. Что он сам полагает себе преграду, чтобы преодолевать её и становиться сильнее.
Профессор отложил папиросу и посмотрел на марксиста долгим, изучающим взглядом. В глазах его мелькнуло что-то — не осуждение, не тревога, а нечто вроде узнавания.
— Знаешь, — сказал он медленно, — я тебе сейчас одну вещь скажу. Только ты не обижайся.
— Не обижусь.
— Я ведь, когда молодым был, тоже Фихте читал. Не по программе — для себя. И знаешь что? Я его полюбил. Вот честно тебе скажу: полюбил этого безумного немца. Он так страстно писал! Так верил в человека! В свободу! Я тогда думал: вот оно. Вот настоящая философия. Не эти наши учебники с законами и категориями, а живая мысль.
Марксист замер. Профессор, не замечая его реакции, продолжал:
— Но потом пришёл научный руководитель — старик ещё дореволюционной школы, царствие ему небесное — и говорит: «Ты, голубчик, Фихте брось. Это к добру не приведёт. Хочешь заниматься идеализмом — иди в Гегеля, там хоть диалектика есть. А от Фихте один шаг до...» — он осёкся. — Ну, ты понимаешь.



