Воронка. Роман о советской философии в лицах

- -
- 100%
- +
Профессор затянулся и выдохнул дым в потолок.
— Я тогда испугался. Сейчас вот думаю: может, зря испугался? Может, надо было настаивать? Но ты знаешь, как у нас было: шаг в сторону — и всё, неблагонадёжность, диссидентство. А у меня семья. Дети. Я и спрятался. В Руткевича. В диамат. В надёжное. И знаешь, что самое страшное? Я сам поверил, что так и надо. Что Фихте — это пройденный этап. Что «я» — это мелкобуржуазная иллюзия. Что главное — масса, класс, закон.
Он замолчал. Где-то в коридоре прозвенел звонок — начиналась первая пара.
— А теперь ты приходишь и спрашиваешь меня о Фихте. — Он покачал головой. — Ты хочешь, чтобы я тебе сказал то, чего я сам себе не сказал сорок лет назад?
В кабинете повисла тишина. Марксист смотрел на старого учителя. Тот сидел, сгорбившись, и впервые казался не монументом, а просто старым, уставшим человеком, который когда-то испугался собственной мысли.
— Я не знаю, — сказал марксист. — Я сам не знаю, чего хочу. Просто... я не могу больше думать, как раньше.
Профессор поднял на него глаза.
— Ну, — сказал он тихо, — тогда ты уже знаешь больше, чем я.
И вдруг — резко, словно вспомнив что-то — он выпрямился.
— Ты про Деборина знаешь?
— Знаю.
— А про Карева?
— Знаю. Читал дело.
Профессор кивнул. Потом сказал:
— Я тебе говорил про Константинова. Фёдора Васильевича. Ты по его учебнику исторический материализм сдавал. Все мы по нему сдавали.
Марксист кивнул. «Исторический материализм» под редакцией Константинова — синяя обложка, жёсткий переплёт. Настольная книга всех аспирантов-философов.
— А ты знаешь, — профессор понизил голос, хотя в кабинете никого, кроме них, не было, — что Константинов был учеником Деборина? Да-да. Молодой, талантливый, горячий. Он в двадцатые годы ходил на семинары к Абраму Моисеевичу. В Институте красной профессуры. Вместе с Каревым, вместе со Стэном, со Степаняном, с Иовчуком... Целая плеяда. Они все тогда были диалектиками. Живыми. Думающими.
Он закурил новую папиросу.
— А потом пришёл тридцать первый год. Письмо Сталина в «Под знаменем марксизма». Деборина объявили «меньшинствующим идеалистом». Карева — врагом народа. Ты знаешь, что Карева расстреляли в тридцать шестом?
— Знаю, — тихо сказал марксист.
Профессор вскинул бровь, но ничего не спросил. Только кивнул.
— А Константинов... Константинов выжил. Он был на том самом заседании, где громили его учителя. И он не вступился. Никто не вступился. Они сидели в президиуме и молчали. А потом голосовали «за». А потом писали покаянные статьи, отрекались от Деборина, каялись в «идеалистических ошибках». И знаешь, что самое страшное? Они не были циниками. Не все. Многие искренне верили, что так надо. Что партия лучше знает. Что личная совесть — это мелкобуржуазный предрассудок. Что важнее — дело. Дело, понимаешь?
Он горько усмехнулся.
— Дело. Они построили философский факультет МГУ. Они написали учебники. Они воспитали тысячи аспирантов, включая меня. Константинов стал академиком, главным редактором «Философской энциклопедии», лауреатом, орденоносцем. Он пережил Сталина, пережил Хрущёва, пережил Брежнева. Он умер в восемьдесят девятом. Всю жизнь на коне. А Деборин ночевал на скамейке в Александровском саду, потому что боялся, что за ним придут ночью.
Марксист смотрел на профессора. Тот не казался пьяным — откуда, понедельник, десять утра, — но говорил так, словно выплёскивал то, что копилось десятилетиями.
— Я не сужу их, — сказал профессор. — Я сам испугался. Я сам спрятался. Но ты... — он ткнул папиросой в сторону марксиста, — ты зачем-то полез в этот архив. Ты зачем-то спросил о Фихте. Значит, ты ещё не всё в себе задушил. Так слушай: всё, что ты читал в учебниках, — всё это написано людьми, которые когда-то знали правду. Но испугались. И страх стал их второй натурой. А потом — их философией.
Он затушил папиросу в пепельнице.
— Ты сейчас стоишь на том же перекрёстке, что и они. Что и я. Только у тебя есть то, чего у нас не было.
— Что? — спросил марксист.
— Ты уже знаешь. Ты видел Канта, ты говорил с Фихте, ты держал в руках дело Карева. Ты не можешь сказать, что не знал. А мы — мы могли. Мы уговаривали себя, что партии виднее. Что диамат и есть истина. Что Деборин сам виноват. Мы выстроили целую философию, чтобы оправдать собственную трусость. А у тебя этого оправдания больше нет.
Профессор встал, подошёл к окну. За окном шёл дождь — мелкий, майский, бессмысленный.
— Я тебе ещё про Константинова скажу, — сказал он, не оборачиваясь. — Я его видел однажды. На заседании. Кто-то из молодых — уже после войны — предложил переиздать Деборина. Ну, из тех старых работ. И знаешь, что Константинов ответил?
— Что?
— «Нецелесообразно». Одно слово. Он даже не объяснил. Просто — нецелесообразно. И я смотрел на него и думал: вот человек, который когда-то сидел у ног Деборина, который называл его учителем, который плакал, говорят, когда начиналась травля. А теперь он сидит в президиуме и цедит: «нецелесообразно». И знаешь, что самое страшное? Он не врал. Он действительно так думал. Он убедил себя. Он стал другим человеком.
Профессор повернулся.
— Ты хочешь стать другим человеком?
Марксист молчал.
— То-то, — сказал профессор. — Так что иди. И думай. Думай сам. И Фихте... не бросай, что ли.
Марксист поднялся, взял портфель. В дверях он обернулся.
— Спасибо, — сказал он.
Профессор махнул рукой и отвернулся к окну. Дождь всё шёл.
Глава 5. Общага
После разговора с профессором марксист не пошёл на лекцию. Сказался больным, отдал курсовые лаборантке и вышел на улицу.
Дождь кончился. Москва дышала маем: тополиный пух, бензин, нагретый асфальт. Он пошёл пешком, сам не зная куда, и вдруг поймал себя на том, что идёт к старому зданию на Моховой. Там, в полуподвале, когда-то была студенческая столовая. Там, на третьем этаже, — аудитория, где он слушал первые лекции. Там, в крыле общежития, прошли три года его юности.
Ноги сами несли его туда. Он не сопротивлялся.
Общага стояла на прежнем месте — кирпичная, облупленная, с теми же водосточными трубами, что гремели под ветром сорок лет назад. Он вошёл. Вахтёрша — не та, конечно, другая, но такая же, в сером платке и вязаной кофте — даже не спросила пропуск. Старый человек с портфелем не вызывал подозрений.
Лестница. Перила, стёртые тысячами ладоней. Запах — тот самый, неизменный: щи, хлорка, мокрое сукно, дешёвый табак. Он поднялся на четвёртый этаж, остановился у двери с номером, который помнил всю жизнь.
Дверь была приоткрыта. Он толкнул её и вошёл.
В комнате ничего не изменилось. Двенадцать метров, вытянутых, как пенал. Восемь коек, одна пустая. Стол, собранный из досок. Печурка в углу. На стене — портрет Сталина, вырезанный из «Огонька» и приколотый хлебным мякишем. Рядом — карта боевых действий с красными флажками на Берлине.
И за столом сидели они.
Женя Гуревич, Доцент, поднял голову и посмотрел на вошедшего. Он был молодой — двадцать пять, не больше. Орден Красной Звезды на гимнастёрке. Глаза цепкие, живые, с тем особым блеском, какой бывает у людей, прошедших фронт и не разучившихся думать.
— А, Ванька, — сказал Доцент. — Заходи. Мы как раз про Гегеля.
Марксист стоял в дверях, не в силах двинуться. Он видел их всех.
Вот Лёнька Стрельцов, бывший танкист. Широкоплечий, с тяжёлыми руками, которыми он привык ворочать рычаги. Гимнастёрка с заштопанными локтями. Он сидел, подперев кулаком подбородок, и слушал Доцента с тем напряжённым вниманием, с каким слушают важное и не до конца понятное.
Вот Костя Воронов, сибиряк. Молчаливый, скуластый, курит самокрутку и смотрит в стол. Если скажет слово — то в самую точку.
Вот Серёжа Никифоров, филолог. Самый молодой, ещё без орденов — не успел повоевать, пришёл в сорок пятом, когда всё уже кончилось. Сидит с томиком Энгельса на немецком и беззвучно шевелит губами — переводит.
Вот Пашка Логинов, который не доехал до начала семестра, задержался на посевной. Его койка пустует.
А в углу, у печурки, сидит двадцатилетний Иван — он сам. В той же гимнастёрке, что сейчас кажется музейным экспонатом, а тогда была единственной одеждой. С тем же ёжиком волос, с теми же худыми руками, которые ещё помнили винтовку. Смотрит на Доцента и верит. Верит так, как сейчас уже не верит ни во что.
— Садись, Вань, — повторил Доцент. — Чего стоишь?
Он сел. На край койки, как тогда. Доска скрипнула знакомо, родным скрипом.
— Мы про Гегеля, — продолжал Доцент. — Он говорит: противоречие — корень всякого движения. Понимаете? Не помеха, не ошибка — корень. Сама жизнь есть противоречие. А наше дело — понять это и действовать.
— Как действовать? — спросил Лёнька.
— По-марксистски. Не примиряться с противоречием, а доводить его до конца. Капитализм сам создаёт своего могильщика. Понимаете? Не мы его свергнем — он сам рухнет под тяжестью собственных противоречий. А мы — мы только поможем.
— А если не рухнет? — спросил Костя Воронов, не поднимая глаз.
Доцент усмехнулся.
— Рухнет. Обязательно рухнет. Такова логика истории.
— Логика истории, — повторил Костя. — А мы — винтики?
— Мы — сознательные винтики, — засмеялся Доцент. — В этом вся разница. Буржуазия — слепая. Она не понимает, куда идёт. А мы понимаем. Мы — глаза и уши истории.
— То есть свобода — это осознанная необходимость? — спросил Серёжа, отрываясь от Энгельса.
— Именно! Энгельс это ещё в «Анти-Дюринге» написал. Свобода не в том, чтобы делать что хочешь, а в том, чтобы понимать законы и действовать в соответствии с ними. Плыть по течению — но знать, куда это течение вынесет.
Марксист — тот, старый, что сидел на краю койки и смотрел на них, — вдруг почувствовал, как внутри поднимается волна. Не ностальгия — другое. Узнавание. Вот оно, вот где это началось. Вот где ему впервые показали воронку и сказали: это и есть свобода.
«Сознательный винтик». «Глаза и уши истории». «Свобода — осознанная необходимость».
Всё это он потом повторял студентам. Всё это он писал в статьях. Всё это было его философией. Его верой. Его клеткой.
А теперь он сидел здесь, старый, уставший, и смотрел на того, молодого, который верил. И хотел крикнуть: «Не верь! Не слушай! Свобода — не в том, чтобы плыть по течению, даже зная, куда оно вынесет! Свобода — в том, чтобы самому быть течением! Чтобы самому полагать! Фихте был прав — прав! А не Энгельс!»
Но он молчал. Потому что знал: тот, молодой, ещё не готов. Ему ещё предстоит пройти через донос, через страх, через тридцать лет лжи. Через Кёнигсберг и Берлин. Через архив с делом Карева. Через скамейку в Александровском саду, на которой сидел Деборин.
Ему ещё предстоит проснуться на даче и понять, что он ничего не знает.
— Вань, — позвал Доцент, — ты чего молчишь? Ты же, помню, на прошлой неделе про Фейербаха говорил. Что-то там про человека, который не abstraktum, а живой...
— Это Маркс, — тихо сказал старый марксист. — «Тезисы о Фейербахе». Шестой тезис. «Человек — не абстракт, присущий отдельному индивиду. В своей действительности он есть совокупность общественных отношений».
— Ну! — Доцент хлопнул ладонью по столу. — Слышали? Вот что значит марксистская школа!
Молодой Ванька поднял голову и посмотрел на старого. Их глаза встретились — и старый вдруг понял: он увидел. Увидел и узнал.
— «Совокупность общественных отношений», — повторил молодой Ванька. — А где в этом я?
В комнате стало тихо. Доцент нахмурился.
— Что значит «я»?
— Ну, я. Вот этот. Который сейчас сидит здесь. Который думает. Который чувствует. Я — это только совокупность? Или есть что-то ещё?
— Субъективный идеализм, — сказал Доцент, но уже без прежней уверенности. — Ты это брось. Маркс это раскритиковал.
— Маркс раскритиковал Фейербаха, — тихо сказал старый марксист. — Но не Фихте.
Доцент перевёл взгляд на него.
— Ты кто? — спросил он вдруг.
Старый марксист встал.
— Никто, — сказал он. — Просто мимо проходил. Не обращайте внимания.
И вышел за дверь.
В коридоре было тихо. Пахло хлоркой. Он прислонился спиной к стене и закрыл глаза.
Когда он открыл их снова, общаги не было. Был вечер. Улица. Тополиный пух летел над Моховой, как снег. Он стоял, держась за перила крыльца, и чувствовал, как колотится сердце.
Вся его жизнь была там — в той комнате. Вся его вера. Всё его предательство. И тот вопрос, который он задал тогда — «а где в этом я?» — так и остался без ответа. На сорок лет.
Он медленно пошёл к метро. Завтра ему предстояло снова быть марксистом. Читать лекции. Отвечать на вопросы.
Но сегодня — только сегодня — он был тем Ванькой, который спросил: «А где в этом я?» И не получил ответа.
Глава 6. Кружок
Они собирались по вторникам.
Вторник был выбран не случайно. По вторникам у Доцента заканчивались пары раньше, у Лёньки Стрельцова — позже, но он всё равно успевал. По вторникам комендант общежития уходил в ночную смену, и можно было не бояться, что кто-то постучит в дверь и потребует прекратить «несанкционированное собрание». По вторникам, наконец, у Серёжи Никифорова была немецкая группа в институте, и он приходил заряженный языком — цитировал Гегеля в оригинале, а потом переводил для остальных.
В тот вторник, о котором пойдёт речь, они собрались позже обычного. Лёнька прибежал мокрый — на улице лил дождь — и прямо с порога выпалил:
— Я сегодня на лекции спор затеял. С профессором.
— С каким? — спросил Доцент, не поднимая головы от книги.
— С Тихомировым. По историческому материализму.
— Ну и дурак, — спокойно сказал Костя Воронов, не вынимая самокрутку изо рта. — Тихомиров — сталинист. Теперь тебя запомнят.
— А я не боюсь! — Лёнька стянул мокрую гимнастёрку и повесил на спинку стула. От ткани пошёл пар — в комнате было натоплено, но от стен всё равно тянуло сыростью, вечной плесенью старых кирпичных стен. Он потянул носом и поморщился: к запаху мокрой штукатурки примешивался кислый дух нестираных портянок из угла — Костя сушил их на батарее, не слушая ворчания остальных. — Он сказал, что диалектика — это наука о наиболее общих законах развития природы, общества и мышления. А я сказал, что это не наука, а метод. Он аж побагровел.
— Ну и дурак, — повторил Костя. Он снова затянулся самокруткой — бумага была тонкая, трофейная, довоенная ещё, горела быстро, сыпала пеплом на колени. Костя смахнул пепел на пол, даже не глядя. — Зачем тебе эти неприятности?
— Потому что это правда! — Лёнька сел к столу, налил себе кипятку из жестяного чайника, бросил в кружку щепотку заварки — вскладчину покупали, на всех не хватало. Чайник был мятный — Лёнька ещё в прошлом месяце уронил его с подоконника, и теперь он кособоко стоял на конфорке, но никто не удосужился починить. — Если диалектика — наука, то у неё должен быть предмет. Какой? «Наиболее общие законы»? А что это такое? Где они? Как их проверить?
— Практикой, — сказал Серёжа, не поднимая глаз от книги.
— Ага! — подхватил Лёнька. — А как ты проверишь практикой «закон единства и борьбы противоположностей»? Поставь эксперимент! Докажи, что он работает во всех случаях без исключения! Не можешь? Значит, это не наука. Это — философский принцип. Метод. Способ мышления.
Доцент отложил книгу и поднял глаза.
— А знаешь, Стрельцов, — сказал он медленно, — ты сейчас повторил то, что Деборин говорил ещё в двадцатых. До того, как его объявили «меньшинствующим идеалистом».
За столом повисла тишина. Имя «Деборин» в этих стенах звучало редко. Его знали — но как-то смутно, краем уха, как знают о дальнем родственнике, о котором в семье не принято говорить.
— Деборин? — переспросил Серёжа. — Это тот, который с механистами спорил?
— Тот самый, — кивнул Доцент. — Абрам Моисеевич Деборин. Ученик Плеханова. Главный философ страны в двадцатых. Он отстаивал диалектику как метод. Говорил: нельзя сводить всё к механике, к физике, к химии. Есть качественные скачки. Есть противоречия, которые не сводятся к сумме противоположных сил. Есть диалектическая логика — не формальная.
— И что с ним стало? — спросил Лёнька.
— Сталин написал письмо, — Доцент усмехнулся. — Одно письмо. В журнал «Под знаменем марксизма». И всё. Деборин — «меньшинствующий идеалист». Его ученики — враги народа. Карева расстреляли. Сам Деборин выжил чудом. Говорят, ночевал на скамейках в парке, боялся, что за ним придут.
— А что такое «меньшинствующий идеалист»? — спросил Ванька.
Он сидел в углу, как всегда — молча, слушал. Но сейчас не выдержал. Под ним скрипнула панцирная сетка кровати — протяжно, жалобно, как живая. Он переменил позу, но пружина только заскрипела громче. Костя покосился на него и хмыкнул.
— Это такая хитрая формула, — ответил Доцент. — Меньшевики были в партии — помнишь? «Меньшинство». Тех, кто проиграл, объявили врагами. А «меньшинствующий идеалист» — значит, почти меньшевик, почти враг, почти предатель. Но не совсем. Оставили лазейку — вдруг пригодится.
— И он пригодился?
— Пригодился. Его не расстреляли. Но философию убили. Вместо живой диалектики сделали «три закона» — и в учебник. Как таблицу умножения. Чтобы любой студент мог вызубрить и не думать.
Лёнька тем временем развернул на столе газету «Правда» за прошлую неделю. Газета была мятая, но чистая — он специально берёг её для такого случая. Из тощего холщового мешочка, который висел тут же на гвоздике в стене, он извлёк селёдку — блестящую, жирную, с тёмной спинкой. Аргумент, полученный вчера по карточкам в счёт стипендии.
— Ты опять? — поморщился Костя, но беззлобно.
— А что? — Лёнька уже орудовал ножом, ловко отделяя кости от мякоти. — Философия философией, а жрать охота. У нас, между прочим, «бытие определяет сознание». Вот моё бытие требует селёдки.
— Это вульгарный материализм, — заметил Серёжа, на секунду оторвавшись от книги. — Маркс такое не одобрил бы.
— Маркс в Лондоне небось не такую селёдку ел, — парировал Лёнька и сунул в рот влажный, пахнущий рассолом кусок.
Запах поплыл по комнате, перебивая на мгновение и табак, и сырость. Даже Доцент невольно покосился на газету, но ничего не сказал — только уголок рта дрогнул.
Доцент помолчал, потом добавил:
— Вот ты, Стрельцов, сейчас споришь с Тихомировым. А Тихомиров — он не дурак. Он просто знает, что бывает с теми, кто слишком умный.
— И что? — Лёнька сжал кулаки. Левой рукой он всё ещё держал нож, и Ванька заметил, как блестит на лезвии селёдочный жир. — Молчать?
— Нет, — Доцент покачал головой. — Не молчать. Но думать — с кем, где и когда.
Он встал, подошёл к окну, за которым шуршал бесконечный московский дождь. По стеклу стекали струйки, и в их дрожащем свете уличный фонарь казался размытым, нездешним. Где-то внизу хлопнула дверь — комендант, что ли?
— Мы здесь не просто так собираемся. Не для того, чтобы выучить три закона и сдать экзамен. Мы собираемся, чтобы понять. Понять, что марксизм — это не догма, а оружие. Живое. Острое. И если мы превратим его в догму — мы проиграем. Не на экзамене. Вообще.
Он обернулся.
— Но мы должны быть осторожны. Потому что за нами следят.
— Кто? — спросил Серёжа.
— Не знаю, — сказал Доцент. — Но я чувствую. Что-то сгущается.
Он сел обратно, взял со стола гильзу-коптилку, поправил фитиль. Пламя дрогнуло, закоптило, потом выровнялось.
— Ладно, — сказал он. — Давайте по делу. Кто читал «Анти-Дюринга»?
— Я читал, — пробурчал Лёнька, прожёвывая селёдку. Руки у него были жирные, чешуйчатые, и он вытер их о ту же газету, оставив на передовице тёмный след. — Только я одного не понял. Вот Энгельс говорит: «Свобода — это осознанная необходимость». А когда мы горели в танке под Прохоровкой, какая там, к черту, необходимость? Мы просто люк задраили и шли на таран. Это что, по-вашему, свобода или нет?
Пружина на койке под Костей предательски скрипнула — он перекатился на другой бок, и скрип повторился, уже громче, почти вызывающе.
— Это по-вашему называется «единство и борьба», — хмыкнул Костя, кивнув на койку. — Вот она, диалектика. Ты её давишь, а она пищит.
Все рассмеялись. Даже Доцент. Смех получился негромкий, осторожный — время было не то, чтобы смеяться громко, — но живой. Смех людей, которые ещё не знают, что ждёт их через несколько месяцев. И от этого смеха, простого, родного, Ваньке вдруг стало легче — словно философия перестала быть книжной и стала частью этой комнаты, этого дождя, этой селёдки на газете, этой скрипучей пружины.
Они просидели до двух часов ночи. Читали, спорили, курили, пили пустой чай. Ванька почти не говорил — только слушал. Он смотрел на лица товарищей, на то, как пламя коптилки отражается в стёклах Серёжиных очков, на то, как Лёнька крошит хлеб на газету, на то, как Косте наконец удалось пристроить самокрутку так, чтобы она не гасла. Ему казалось, что он впитывает каждое слово. Что эти ночные собрания — самое важное, что случалось с ним в жизни.
Он не знал тогда, что Доцент прав. Что за ними действительно следят. Что где-то в недрах ведомства уже лежит папка с надписью «Антисоветский кружок студентов-философов». Что у каждого из них уже есть осведомитель — из своих.
Но это будет потом. А пока — дождь за окном, коптилка на столе, гильза от снаряда, которую Доцент привёз с фронта. И запах селёдки, и скрип пружины, и мокрые гимнастёрки, парящие у батареи. И лица — родные, живые, ещё не тронутые страхом.
В два часа ночи они стали расходиться. Доцент задержал Ваньку в дверях.
— Ты сегодня молчал, — сказал он.
— Слушал.
— Это хорошо. Ты умеешь слушать. Но умеешь ли ты думать?
Ванька не ответил.
— Думай, — сказал Доцент. — Только не так, как в учебнике. А так, как там, — он кивнул на окно, на ночную Москву. — Своей головой.
Он хлопнул Ваньку по плечу и вышел в коридор. Шаги его затихли.
Ванька остался один. Он подошёл к столу, на котором ещё дымилась коптилка, взял в руки гильзу. Тёплая. От неё пахло керосином и чем-то ещё — может быть, войной. Может быть, памятью.
На столе осталась газета — жирная, в селёдочных разводах, с крошками хлеба. Ванька машинально сложил её — не выбрасывать же, пригодится. И вдруг увидел на сгибе заголовок: «Под знаменем марксизма-ленинизма — вперёд, к победе коммунизма». Передовица лежала под жирным пятном, и слово «победе» было почти не разобрать. Он усмехнулся — невесело, сам не зная почему.
Он вдруг подумал о том, что сказал Доцент. «Марксизм — не догма, а оружие».
А если оружие дают не в те руки? Если оно стреляет в того, кто его держит?
Он потушил коптилку. В комнате стало темно. И только запах селёдки ещё держался в воздухе — простой, земной, не философский запах жизни, которую всем им так недолго осталось делить.
Глава 7. Доцент
Евгений Соломонович Гуревич по кличке Доцент родился в Киеве, в семье часовщика. Часовщик был глуховат и потому почти не разговаривал — он слушал тиканье чужих механизмов, и этого ему было довольно. Женя, напротив, говорил с трёх лет, а с пяти — спорил. Спорил с отцом, с соседями, с раввином, который приходил проверять, едят ли Гуревичи кошерное. «Бог один, — говорил восьмилетний Женя, — а правил у вас на триста страниц. Зачем Богу правила?» Раввин качал головой и говорил, что из мальчика вырастет или большой мудрец, или большой неприятность.
Выросло и то и другое.
В школе он запоем читал всё, что попадалось под руку: от «Происхождения видов» Дарвина до брошюры «Манифест Коммунистической партии», которую принёс однажды сосед-студент, озираясь на дверь. «Манифест» Женя прочёл за одну ночь, а утром сказал отцу: «Ты знаешь, папа, а ведь классовая борьба объясняет всё». Отец, не отрываясь от разложенного на столе механизма, ответил: «А часы она объясняет?» Женя задумался — и через неделю пришёл к выводу, что и часы тоже.



