- -
- 100%
- +
Помню, что, добравшись, мы кинули его на газончик возле входа в дом — рядом с двумя крашенными в белое деревянными скамейками и белым же самопально сколоченным столиком — видимо, таким образом, предполагалось оборудовать новое место для загорания, не знаю.
— Пойдем, переоденемся, — сказала Анечка, и мы вошли в дом. Поднялись на второй этаж, где одну из комнат со скошенным потолком (я тогда еще не знал, что это называется мансардой) занимали тетя Лида с дочкой. Вошли. Анечка открыла дверцу высокого шкафа из темного дерева с резьбой и ростовым зеркалом — верно, старинного, но выброшенного откуда-то и затем перевезенного сюда из города по тогдашнему дачному обыкновению. Я стоял в стороне, облокотившись о подоконник, — смотрел, как Анечкино отражение играет в своем вальсе…
Девушка тем временем выволокла из шкафа и небрежно свалила в сторону, на кресло, некоторое количество разноцветного тряпья, затем, глядя на себя в зеркало, как-то интересно изогнула за спиной руки и, расстегнув лиф купальника, в следующее мгновение освободилась от него вовсе. Ее голая грудь была отлично видна мне в отражении зеркала — я инстинктивно дернулся, порываясь отвернуться, но — лишь дернулся и только. Что-то словно сковало меня, заставило остаться на месте и не отводить взгляда.
Анечка тем временем, рассматривала себя в зеркале, как ни в чем не бывало: слегка наклонялась в ту или другую сторону, вытягивала руки. Затем вдруг обернулась ко мне и, чуть покраснев, вновь заглянула в глаза, как тогда на пляже:
— Ты же маленький еще… тебе можно… иди сюда…
— Не… — сказал я, мотнув головой, однако подчинился и, отлипнув от подоконника, шагнул к девушке.
— Давай играть!.. вот хочешь потрогать… здесь…
Она второй раз за сегодня взяла меня за руку и с легким усилием положила ее себе на грудь.
— И вторую тоже…
Я опять подчинился.
— Вот можешь погладить… здесь и здесь…
И вновь я послушался. Гладить было приятно. Очень приятно. Мало-помалу я увлекся и даже как-то отчасти преодолел смущение — настолько, что сумел понять, что девушке приятно тоже…
— А еще здесь можешь… не бойся…
Она опустила мою руку вниз, в свои плавки, затем и вовсе сбросила этот влажный трикотаж, как досадную помеху. Кажется, от вида черных курчавых волос, таинственной порослью уходивших куда-то между ног, я и вовсе лишился остатков воли — теперь со мной можно было делать что угодно.
— А у тебя как… покажи… — Это она полезла уже ко мне в плавки, я почувствовал ее руки, такие же нежные, по-хозяйски оглаживающие меня в самых стыдных местах. Было сладко.
Даже не помню, случилась у меня тогда эрекция или нет. В общем, мы тискались так довольно долго, все более и более раскрепощенно, — пока за окнами не послышались прервавшие нашу идиллию голоса взрослых. Анечка тут же выгнала меня из комнаты, пообещав, что мы вернемся к понравившемуся обоим занятию, как только снова удастся уединиться.
В целом, так и вышло. До Анечкиного отъезда с дачи мы еще несколько раз предавались подобным забавам — не то чтобы очень часто, но все же и не два-три раза. Словом, смогли войти во вкус и, главное, ни разу не попались — взрослых, как видно, магическим образом успокаивал мой недостаточный возраст, окутывая сентиментальным туманом их бдительность. И слава богу.
3.
Надо ли говорить, что воспоминания об этом опыте не только не выцветали по мере моего взросления, но, напротив, словно бы проступали прежде незамеченными гранями. Это было первой моей тайной, первой и единственной в то время — и я хранил ее почти безупречно. Почти, — потому что в первый же год разболтал ее при случае двоим своим школьным дружкам, думая похвастаться перед ними собственной взрослостью. Дружки, однако, никакой взрослости во мне не признали, напротив, подняли насмех: согласно их представлениям, подсматривать за голыми женщинами — это, конечно, однозначная мальчишесткая доблесть, но вот трогать взрослую девушку за неприличное место и давать трогать себя — это уже вещь унизительная, грязная, достойная разве что несмышленого младенца, за которым выносят горшок. Трудно сказать, насколько они были искренни, но я, помню, обиделся. А уже год с небольшим спустя один из этих пацанов как-то невзначай попросил меня рассказать о тех приключениях снова — и я тогда почувствовал, сквозь пелену напускного равнодушия, вполне отчетливый огонек зависти, исправно пожирающий его изнутри. Почувствовал — и конечно же отказал. Не из мстительности, разумеется, а из уважения к себе — я, как-никак, за это время тоже в некотором роде изменился.
Следующий раз на дяди-Славиной даче мы с Анечкой оказались одновременно в год, когда я окончил школу, в самом конце того непростого лета. Поступив в институт, я, помнится, наслаждался небольшой паузой узаконенного безделья перед началом занятий. В Пескушах, как обычно, собралась сама собой компания родственников — хотя и в несколько ином составе, чем в год нашего достопамятного плавания на совместном матрасе: кажется, не было на этот раз такого возрастного разброса (если не брать в расчет самого дядю Славу), да и в целом людей стало меньше. Но это все, в сущности, неважно.
А важно то, что Анечка, которой уже пару лет как перевалило за двадцать, приехала на дачу не одна, а с неким Георгием, молодым человеком, считавшимся как бы ее женихом. Не то чтобы молодые уже объявили где-то свои матримониальные намерения, но вели они себя довольно раскованно — во всяком случае, Аннушка не стеснялась показывать своего возлюбленного родне, и он, судя по всему, воспринимал это как само собой разумеющееся.
Короче говоря, образовалось некоторое, по преимуществу — молодежное общество, то есть состоящее из тех, кто был на тот момент не старше тридцати пяти.
По всегдашнему обыкновению, день замыкался протяженным застольем, и вот я вижу словно б наяву все это: так называемую кухню — самое большое помещение в доме, в углу которого располагалась печка, — длинный, сколоченный некогда самим дядей Славой стол без скатерти и на нем — всяческая еда и тарелки, а посреди еды, словно бы крепостные башни или колокольни, в бутылках — алкоголь: водка, а также крепленое сладкое марочное вино «Черные глаза». Анечка сидит по левую руку от Георгия, в свою очередь, по левую руку от Анечки — я. Не знаю, почему так вышло. Надо сказать, что прошло уже два дня, как я находился с ними под одной крышей и все это время меня распирало… короче, я чувствовал, что превращаюсь в помидор, час от часу набухающий спелостью, едва сдерживаемой тонкой, гладкой на вид оболочкой. Это было странное чувство обиды, лишенной повода, ревности, запретившей именовать себя ревностью, зависти, в которой сам себе стыдился признаться. В общем, я — страдал, но также и наслаждался своим сладким, как эти самые «Черные глаза», страданием.
Громкий разговор всех сразу со всеми сразу, смех. И вот, на тебе — казус: Анечка протягивает руку и берет бутылку вина, намереваясь налить себе и соседям. Предлагает Георгию (тот отказывается, предпочитая водку), затем наливает себе. Я также протягиваю к ней свой бокал, но девушка демонстративно отодвигает его, а затем и бутылку ставит на недоступное мне место стола.
— А некоторым мальчикам… у которых еще молоко на усах не обсохло… алкоголь больше не положено наливать без разрешения от мамочки!
И тут меня, конечно же, прорывает:
— А некоторые девочки… сами очень хотят стать мамочками… или готовятся уже… но об этом надо Георгия спросить…
Сказав это, я полез отнимать у Анечки ее бокал:
— Не наливаешь мне, тогда отдай свое… тебе, небось, вредно…
Анечка сопротивляется, в результате вино предсказуемо опрокидывается на нее, обильно пачкая блузку.
— Ах, ты… дрянь какая…
— Сама ты сучка… сучье отродье…
Тут Георгий, успевший осушить рюмку, встает со своего места, протискивается ко мне и, схватив за плечо, пытается вытащить из-за стола.
— Что ты сказал, подонок?
Я стряхиваю с себя его руку, одновременно подымаюсь и своей свободной рукой, сжатой в кулак, пытаюсь нанести ему удар. Естественно, столь сложной задачи мне не осилить — мы оба падаем, потом подымаемся, и тут нас принимают вставшие из-за стола мужчины. Принимают, выталкивают куда-то в сени, разводят по углам, успокаивают, подавив в себе омерзение. Мы уходим каждый в свою комнату, там собираем вещи и покидаем эти гостеприимные пенаты — сперва Георгий, а я немного позже, после полуторачасового выжидания, — чтобы не столкнуться с ним на железнодорожной платформе.
Что еще? Не помню, сразу ли после этого случая или какое-то время спустя, — но Анечка с этим Георгием рассталась. Во всяком случае, свадьбы у них так и не было.
4. Моннекендам
Моннекендам — маленький городок, километрах, наверное, в десяти от Амстердама на берегу искусственного озера Маркермейр. Когда-то, до строительства дамбы, это озеро было частью моря, вода была соленая, а не пресная, и местные рыбаки без каких-либо усилий выходили в Ваддензее и дальше, к Фризским островам и в Атлантику. Теперь между Моннекендамом и Атлантикой — две сплошные дамбы, однако море все равно никуда не делось — оно ощущается при каждом вдохе, оно читается в особом приморском беспорядке прибрежной застройки, — когда всякого на берегу охватывает понимание несоразмерности домов, лодок, других человеческих изделий и затей этому бескрайнему пространству воды. И поневоле проступают мысли о хрупкости наших упований, — сколь бы обоснованными они нам самим ни представлялись.
Как-то оказавшись в странное время (шли первые числа января) по делам в Голландии, я решил навестить Анечку, перебравшуюся в эту страну уже много лет назад — не то чтобы я поддерживал с ней связь все это время, но, по крайней мере, знал, у кого спросить телефон. В общем, уже в аэропорту Скипхол я набрал ее номер, и мы договорились встретиться в первый же мой свободный день.
Так и произошло: Анечка — теперь солидная, чуть располневшая, коротко остриженная дама поздне-средних лет — заехала за мной в гостиницу и вместо ожидаемой мною прогулки по Амстердаму предложила съездить «на море», то есть в этот самый Моннекендам.
— У Томаса вдруг обнаружились дела… я-то хотела вас с ним познакомить… а так мы вдвоем лучше по набережной погуляем. Ладно, познакомитесь в другой раз, тебе он понравится, правда.
Мы припарковались возле какого-то странного серо-голубого сооружения технического характера и пешком двинулись в сторону набережной. Не знаю, по какой причине, но вокруг почти не было людей — зато там и тут попадались горы выброшенных новогодних елок: еще вполне свежих, какой-то иной, длинноиголочной, не такой, как у нас, породы. Прямо даже жалко их стало — такие пушистые и ставшие ненужными уже пятого января!
Было прохладно и довольно ветрено, причем ветер был в лицо — мешал говорить. Впрочем, разговаривать и не очень-то хотелось почему-то: мы выбрались к берегу и пошли вдоль него не спеша — изредка Анечка обращала мое внимание на те или иные интересные, по ее мнению, вещи, вроде домов, стоящих на утопленных в воде сваях…
— А живешь ты далеко отсюда?
Она мотнула головой.
— Нет. В Альмере. Это на той стороне озера — отсюда в объезд полчаса на машине, без захода в Амстердам.
— Что за городок? Старинный?
Вновь машет головой.
— Новый. Там все новое. На осушенной части моря. В конце семидесятых построили. Когда мы с тобой в Пескушах на матрасе плавали, они тут новый город возводили.
Я рассмеялся.
— Но я не внакладе.
— Они тоже.
Идем дальше. Какое-то время молчим, затем я решаюсь прервать паузу:
— А здорово, что ты это помнишь… тот наш заплыв…
Анечка кивает.
— Помню. Вернее, не помню, а… в общем, я плохо помню детали, но вот помню…
— Что?
— Помню себя. Себя хорошо помню, как вчера. Чувства, я хочу сказать. Помню свои чувства.
Мы зашли в какой-то ресторанчик, кажется, еще не проснувшийся после Нового года, с двумя медленными добродушными официантками в белых передниках.
— Давай я тебя угощу… что ты хочешь?.. заказывай…
— А что здесь едят?
— Рыбу. Это рыбное место.
Я выбрал что-то, Анечка заказала вино.
— «Дорнфельдер».
— Что это? — я взглянул в винную карту, — оно же красное?
— Ну и что? Зато — местное. Узнаешь, что такое местное вино.
— Голландское? В Голландии делают вино?
— Ага. Немного, но делают.
Какое-то время опять сидели молча, глядя в огромное, во всю стену окно, открытое в сторону воды.
Принесли заказ. Мы пригубили вино («ничего так, да») и стали есть.
— Послушай…
Анечка положила вилку, изобразила внимание.
— Послушай… раз уж ты вспомнила то время… знаешь, мне ведь до сих пор как-то стыдно….
— Стыдно? За что?
— Ну, тогда… и потом — с этим Георгием… ну, я, конечно, понимаю, что был тогда для тебя — почти никто… но все-таки…
Анечка в ответ лишь рассмеялась.
— Глупенький!
— Чего?
— Ну ты действительно ничего не понимаешь.
Я глотнул из бокала.
— Чего тут понимать? Все как у всех. Те наши тисканья на даче — это ведь для тебя было вроде тренировки. Чтобы потом уже с нормальными кавалерами… понимать, что и как…
— Дурачок!
— Что дурачок!
— Ты — дурачок. И ничего не понимаешь. Тренировка.
Она укоризненно покачала головой — я заметил, что лицо ее покраснело: не то от вина, не то от волнения.
— Если хочешь знать, я потом о тебе несколько лет мечтала… воображала, что ты вырастешь и я тебе отдамся… и мы поженимся… Вот, даже интимно тебя воображала. Другие девчонки артистов там разных из кино — а я тебя. А уже когда с Георгием этим глупым… знаешь, я тогда так хотела, чтобы ты ему набил морду. При всех. От души. И чтобы потом мы с тобой вместе оттуда ушли, держась за руки. Честно!
Она осушила бокал, отодвинула его на середину стола.
— Все. Больше пить не буду — мне еще рулить. А ты допивай бутылку.
Я подчинился, как тогда, на даче. Доел все, допил этот голландский «дорнфельдер». Анечка все время смотрела на меня молча, улыбалась. И лишь когда я закончил, сделала знак скучающей официантке и, повернувшись ко мне, произнесла:
— А скажи, Костя… ты помнишь, у меня была красивая грудь?.. хотя ты маленький был еще, куда тебе… ни черта не понимал, конечно… на самом деле, у меня в молодости была очень-очень красивая грудь, да!
15.01.2023 — 18.02.2023ДЛИННЫЙ ДЕНЬ ПОСЛЕ ДЕТСТВА
Шестнадцать лет, семнадцать лет —
Все это было или нет?
Екатерина Горбовская
1.
Городок, в котором я вырос, ночами кутался в звездное небо, будто в ватное одеяло, — мягкая складчатая золотая россыпь, с расточительной неравномерностью разбросанная чьей-то щедрой рукой, словно бы выгибалась над ним аркой, уходя одним краем за черный глухой контур ближних гор. Другим краем ночное небо падало в провальную черноту моря, тускнея и сливаясь с ним где-то у почти невидимого горизонта, едва отмеченного парой огней какого-нибудь неведомого бедолаги-сухогруза, совершающего ночью свой неспешный малый каботаж. И лишь в одном месте, там, где днем серая галечная полоска пляжа упиралась в корявое, облюбованное крабами бетонное нагромождение пограничного волнореза, черно-золотая благородная неисчислимость вдруг прорастала буйным многоцветием анемона — наш маленький трудяга-порт шевелил щупальцами горбатых кранов, шарил вокруг прожекторами, сотрясал воздух нечленораздельной селекторной многоголосицей, разносимой услужливым ночным бризом едва ли не по всему городу, вплоть до автобусной станции и топорщившейся за ней уродливой семиэтажной башни санатория «Белая Акация»… Однако звездное небо все-таки оказывалось сильнее портовой какофонии, оно умиротворяло, сулило покой и покров, побуждало верить в будущее и загадывать желания, и черные силуэты наших двухэтажных домиков молча вторили ему желтыми квадратами своих окон.
Городок был, как городок, — нескончаемая белоштукатурная череда аляповатых здравниц всесоюзного значения, затем единственная, по сути, широкая улица, идущая вдоль набережной, — по ней обычно в послеобеденные часы слонялись взад-вперед одуревшие от пляжного лежания отдыхающие; хлебозавод, милиция, почта, две поликлиники, из которых в одной, сколько себя помню, обязательно шел пыльный ремонт, пахнущий ацетиленом и известкой…
…Зимой было промозгло и слякотно, порою по нескольку дней кряду сыпался мокрый снег, от которого, казалось, не в силах спасти никакая одежда, — по улице передвигались, высоко подняв воротники и не вынимая из карманов рук… да и вообще старались, сколько можно, не выходить из дому без нужды — все словно бы застывали в каком-то анабиозе, в смутном предчувствии того, что на этот раз март, вопреки календарю, не наступит вовсе.
Тем не менее, март наступал. Мало-помалу начинало теплеть, и к середине апреля — дней за десять до появления первых курортников — воцарялась сущая благодать: завершив суматошные приготовления, городок вдруг затихал, словно бы невеста перед свадьбой. Теснились у пирса свежеподкрашенные прогулочные теплоходики, чистыми и пустыми столами хвастались сквозь умытые окна столовые и кафе, а полосу прибрежной гальки силами солдат близлежащих воинских частей старательно освобождали от полусгнивших за зиму кукурузных огрызков, обрывков прошлогодних газет, спаявшихся в аморфную массу полиэтиленовых пакетов и шершавых палочек от съеденного когда-то мороженого. В двух или трех самых ответственных местах — там, где городской пляж вплотную подступал к мраморной лестнице, дававшей начало улицы Защитников перевалов, — эту галечку даже подсыпáли, пригнав несколько самосвалов откуда-то со ставропольских карьеров. (Отдыхающие потом все лето развозили ее по стране — разумеется, в качестве морских камушков, а как же иначе?..)
Той весной я оканчивал десятый. Впереди, в непосредственной близости, маячили выпускные экзамены, диковинные и тревожные, — последующее же таилось в кромешном тумане неизвестности. Впрочем, одно только виделось мне тогда наверняка — дома я не останусь в любом случае. Дальние большие города манили меня америкой своих улиц — и непреодолимость этой тяги отзывалась в моем сердце каким-то сладким и спелым покоем.
Все же в нашу вторую школу я ходил теперь едва ли не с большим энтузиазмом даже, чем все предшествующие десять лет. Причин тому было, понятно, несколько, причем среди двух или трех вполне рациональных было и абсолютно непонятое мною тогда нечто, вернее всего передаваемое поговоркой «перед смертью не надышишься». В самом деле, откуда мне было знать в то время, что стаффаж выпускной фотографии нашего десятого «Б» — даже с учетом отсутствовавшего Витьки Смородина, некстати схватившего накануне выпускного бала грипп, — не будет полностью воспроизведен теперь НИКОГДА. Вообще — никогда. Просто потому, что такого не бывает. НИКОГДА НИ У КОГО — и это обстоятельство, увы, непреложно, как смерть. Но ведь не о смерти же мне тогда думалось?
Примерно к двадцатому апреля по большинству изучаемых предметов программа десятого класса оказывалась исчерпана, и учителя, в преддверии экзаменов, принимались повторять тему за темой, всякий раз стараясь свести повторяемое к набору формулировок, легко конспектируемых для последующего запоминания и воспроизведения. Смещение дидактических акцентов и интонаций даже для нас было столь очевидным, что в обросших кликухами и неприличными частушками учителях мы вдруг впервые в жизни увидели, почувствовали союзников.
Однако вовсе не нужда в подготовке к экзаменам тянула меня по утрам в школу сильнее прочего. Как это нередко случается в семнадцать лет, все обстоятельства на свете превосходило одно-единственное — желание видеть рядом с собой соседку по парте — Аннушку Элланскую, в которую я был влюблен уже месяца как три или четыре.
Стоит сразу сказать, что ничего такого между нами тогда еще не произошло, о чем из сегодняшнего далека я вспоминаю не иначе, как с явным сожалением. Все-таки основой тогдашней нравственности, как ни кинь, было элементарное невежество, заставлявшее деток из приличных семей душить прекрасные порывы в самые неподходящие для этого моменты.
Как бы то ни было, в школу я в те дни летел, едва не поперхнувшись завтраком, и приходил всякий раз минут за десять до начала первого урока — дисциплинарный результат, воистину немыслимый при моей и поныне неистребимой склонности к опозданиям, — но уж что было, то было!..
Аня, напротив, обычно появлялась за минуту до звонка, а то и со звонком вместе. Торопливо протискиваясь в класс, она всегда с порога отыскивала меня каким-то трогательно-беспомощным взглядом, словно бы извиняясь, что не пришла раньше, и, поймав этот чуть смущенный взгляд, я, в свою очередь, успокаивался тоже — несколько мгновений спустя мы уже сидели рядом, и укрытая исцарапанной столешницей парты от досужих глаз левая моя ладонь томилась, вдыхая юное тепло девичьего бедра, увы, лишь сквозь плотную материю форменного школьного платья.
Историю в выпускных классах у нас преподавал массивный седовласый мужчина по фамилии Кабанов и по кличке, разумеется, Хрюндель. Вся школа знала, вернее — считала, что знает о том, что Хрюндель — Хотя каких-либо подобающих этому диковинному статусу особенностей облика или поведения Хрюнделя никто из нас никогда не замечал — да и едва ли, говоря по правде, имел сколько-нибудь определенное представление о том, что именно должно было быть в этом случае замечено. Однако молва, разумеется, оказывалась сильнее опыта, и всякий из нас с важностью произносил, как само собою разумеющееся: «Хрюндель — , «потому, что Хрюндель — и иное, тому подобное.
Впрочем, помимо, Хрюндель выделялся на общем фоне нашего курортного захолустья еще и некоторыми другими вещами. Во-первых, он был действительно хорошим историком. Во-вторых же, из его собственных обмолвок, а также обмолвок его коллег-учителей мы постепенно уяснили, что когда-то прежде Хрюндель жил в Москве и работал в МИДе. К нам же он попал «по состоянию здоровья»: врачи, дескать, выяснили, что Хрюнделю вреден север, и настоятельно посоветовали сменить место обитания.
Как я уже сказал, Хрюндель был хорошим учителем истории — знал и любил свой предмет, умел держать класс и, несмотря на специфическую ауру, не допускал в отношении себя каких-либо унизительных провокаций. Разумеется, как всякий такого рода школьный преподаватель, он был окружен некоторым количеством любимчиков (в невинном, само собой, значении этого слова) — одно время в этот кружок была вхожа и моя Аннушка, я же почему-то всегда старался держаться от Хрюнделя на некоторой дистанции. И это притом, что успевал по истории весьма неплохо. Впрочем, я, стоит сознаться, вообще хорошо учился в старших классах.
Как бы то ни было, сколько-нибудь неформального, личного общения с нашим учителем истории я, кажется, не имел ни разу. Ни разу — вплоть до того странного дня, о котором, собственно, и собираюсь здесь рассказать.
Тогда повторяли Великую Отечественную — сорок четвертый год, если уж быть совсем точным. Хрюндель распинался возле огромной, протертой в двух местах насквозь, клеенчатой карты; заправски, что твой Жуков, орудовал эбонитовой указкой, вычерчивал мелом на доске названия фронтов и операций округло-каллиграфическим почерком учительницы младших классов. Мы, однако, его почти и не слушали: обреченные строгим ментором на пыточную взаимную немоту во все продолжение урока, привычно вынуждены были развлекаться, так сказать, самодельной пантомимой. В тот, например, день Аннушка приволокла зачем-то маникюрные ножнички — почти что кукольные, с синими пластмассовыми колечками для пальцев, — минут через двадцать после начала урока она достала их из своего портфельчика и, нацепив на правую руку, пошла этой рукой по парте в мою сторону, словно вооруженная секатором каракатица. Я едва сдержался, чтобы не прыснуть хохотом, но в следующий момент нашелся подставить наступающим ножницам уголок страницы учебника. Еще через миг этот кривоотрезанный треугольный уголок с сиротливой карандашной помаркой был сдут со стола на пол, а живые ножницы двинулись дальше. Пришлось встретить их голой рукой — завязалась борьба ладоней и пальцев не на жизнь, а насмерть, в результате чего ножницы перешли, как и следовало ожидать, в полной мере под мою юрисдикцию. Теперь обороняться пришлось Аннушке — ей, однако, это было делать совсем не просто, ибо кроме самих ножниц в мои трофеи попала и ее правая рука также — детски-мягкая, теплая и немножко влажная. В общем, я был воистину необуздан и успокоился лишь после того, как сумел отхватить от орехового водопада Аниных локонов (косу она перестала носить как раз ради меня — месяца за полтора до этого) маленькую, прихотливо изогнутую прядь.




