- -
- 100%
- +

Глава первая. Апельсиновая роща
Наш дом — точнее, то, что осталось от некогда обширного поместья Вильянуэва, — стоял на невысоком холме над долиной, там, где андалузское солнце с рассвета до заката щедро заливает белёные стены таким светом, что в полдень на них больно смотреть. Дом этот строился по частям на протяжении двух столетий, и потому в нём странно уживались старое крыло — суровое, почти монастырское, с узкими окнами и толстыми стенами, помнившими, как говорила донья Ремедиос, ещё мавританские времена, — и новое, пристроенное прадедом, с его лёгкими галереями, аркадами и внутренним двориком, где журчал фонтан, привезённый, по семейному преданию, аж из Гранады.
Моя комната находилась в старом крыле, и я всегда любила её именно за эту суровость — за толстые стены, что летом хранили прохладу, а зимой не пропускали внутрь того промозглого влажного холода, каким Андалусия умеет удивлять даже тех, кто уверен, будто здесь всегда тепло. В то утро я проснулась, как просыпалась в последние недели, ещё до того, как первый луч солнца коснулся черепичных крыш, — с той смутной тяжестью на сердце, что не имеет ещё названия, пока разум не успел вспомнить, что именно тревожит его прежде всех прочих мыслей. Затем тяжесть обретала имя: герцог, помолвка, свадьба, — и я, точно от озноба, куталась в простыню на несколько лишних минут, прежде чем заставить себя подняться.
Горничная Соледад помогла мне одеться и уложить волосы тем скромным манером, каким я предпочитала ходить по утрам, до тех пор, пока не приходило время официальных визитов, требовавших куда более сложных причёсок и куда более тесных корсетов. Из окна моей комнаты была видна часть апельсиновой рощи — та самая, куда меня неудержимо тянуло в последние месяцы всё сильнее, — и в то утро, глядя на неё, я уже знала, ещё до завтрака, ещё до матушкиных слов о землях от Кордовы до моря, что непременно найду предлог туда сбежать.
Отец говорил, что сад — единственное место в нашем поместье, которое не лжёт. Он повторял эту фразу так часто, что она стала для меня чем-то вроде домашней молитвы — не той, что произносят по воскресеньям в церкви, а той, что живёт где-то под рёбрами и всплывает сама, без спроса, в минуты, когда всё вокруг вдруг начинает казаться слишком хрупким или слишком фальшивым.
Я вспомнила эти слова сегодня утром, когда матушка в третий раз за завтраком поправила мне гребень в волосах, будто это могло исправить то, что герцог де Альба приезжает через две недели, а я всё ещё путаюсь, к какому из его многочисленных владений он сейчас более привязан — к тем ли землям под Кордовой, что достались ему от отца, к поместьям в Кастилии, о которых так восторженно писала матушкина кузина из Мадрида, или к тому загадочному дому в Севилье, о котором ходили слухи, будто он куплен вовсе не для хозяйственных нужд, а для тайных встреч, в которые благовоспитанным девицам полагается не верить.
— Каталина, ты меня слушаешь? — матушка отложила вилку с тем характерным звоном о фарфор, каким она умела выразить больше неудовольствия, чем иная женщина могла бы выразить криком. — У дона Родриго земли от Кордовы до самого моря. Ты понимаешь, что это значит для нас?
Я понимала. Понимала так ясно, что от этой ясности хотелось выбежать вон из дома — через галерею, через внутренний дворик, туда, где пахнет нагретой землёй и цветущим апельсином, а не воском для натёртых полов и не тем особым, чуть кисловатым запахом старой бумаги, который в последние месяцы преследовал меня повсюду в доме, будто самый воздух в нём пропитался цифрами из хозяйственных книг, которые матушка теперь вела сама, поздними вечерами, при одной свече, чтобы не тратить лишнего масла на две.
Наш дом не всегда был таким. Я помню его другим — шумным, полным гостей, полным того особого, беспечного изобилия, которое умеет расточать себя, не считая, до тех пор, пока не окажется, что считать больше нечего. Отец был человеком щедрым сверх всякой бережливости — щедрым к друзьям, щедрым к арендаторам, щедрым, как оказалось, и к собственным иллюзиям. Когда он умер три года назад — тихо, во сне, как будто сама смерть постыдилась тревожить его лишний раз, — вместе с ним умерла и та беспечность, в которой я выросла. Управляющий, призванный разобрать бумаги, неделю не выходил из кабинета, а вышел оттуда постаревшим на десять лет и с лицом человека, увидевшего то, чего лучше было бы не видеть: векселя, заложенные земли, долги ростовщикам в Малаге, о которых даже матушка, кажется, не подозревала.
С тех пор в доме говорили о деньгах так, как в иных домах говорят о болезни, — понижая голос, отводя глаза, произнося цифры почти шёпотом, будто громкое слово могло приманить ещё большую беду. И в этом безмолвном ужасе перед разорением герцог Родриго де Альба-и-Осорио явился нам не женихом, а спасением — тем самым чудом, которого ждут в конце горькой сказки, не спрашивая, хочет ли того сама героиня.
Так я и сделала — выбежала вон, как делала это уже добрую сотню раз с тех пор, как объявили о помолвке, ища в саду то, чего не находила в доме: минуты, когда никто не считает моё будущее в терминах приданого и десятин.
* * *
В роще было тихо — час ранний, работники ещё не появлялись, и только птицы наполняли воздух той бестолковой, радостной вознёй, какая бывает у птиц, не знающих, что где-то в мире существуют долги и помолвки. Только он был там, у старых деревьев, что отец посадил в год моего рождения, — Лео, стоявший ко мне спиной, обрезал сухие ветви с той медлительной аккуратностью, с какой другие люди перебирают чётки.
Я знала его почти всю жизнь, хотя по-настоящему — только последний год. Он поступил в поместье садовником пять лет назад, сменив своего отца, старого Тадео, который прослужил у нас без малого сорок лет и умер, как многие в этих краях умирают, — тихо, в своей постели, среди тех самых деревьев, которые вырастил. Лео тогда было двадцать, и матушка, помню, сомневалась, справится ли столь молодой человек с таким большим хозяйством, но отец, ещё живой в ту пору, только рассмеялся и сказал: «Земля не спрашивает возраста, донья Виолета. Она спрашивает рук и терпения». У Лео оказалось и то, и другое — а вдобавок то, чего никто в доме не предполагал найти в садовнике: образование, полученное от деревенского священника, падре Ансельмо, что несколько лет учил мальчика грамоте, латыни и даже началам ботаники, находя в нём ученика более прилежного, чем иные дети из благородных семей, которых присылали к нему для науки.
— Сеньорита, — сказал он, не оборачиваясь. — Вы простудитесь. Роса ещё не сошла.
— Откуда вы знаете, что это я?
Он обернулся. Глаза у него были цвета той земли, которую он с утра до вечера держал в ладонях — тёмные, тёплые, спокойные, будто ничто в мире не могло их удивить. Кроме, быть может, меня.
— По шагам, — сказал он просто. — Вы одна в доме так ходите. Точно боитесь разбудить камень.
Я не нашлась что ответить. Вместо этого спросила о деревьях — о тех, что он привил весной, о том, будет ли в этом году богатый цвет. Он отвечал обстоятельно, показывал мне место прививки, говорил о соке и коре так, точно это были не деревья, а живые существа, достойные заботы не меньше, чем люди. Я слушала его голос — низкий, ровный, без той суетливой почтительности, с какой говорили со мной прочие слуги, — и думала о том, как странно устроен мир, в котором человек, знающий о жизни дерева больше, чем иной агроном с дипломом, обречён всю жизнь оставаться «работником», в то время как человек, чьё единственное достоинство — унаследованный титул, зовётся «доном» и получает право распоряжаться моей судьбой, ни разу не спросив о ней.
Слушая его, я поняла: вот единственный человек в этом доме, который говорит со мной не как с наследницей Вильянуэва, не как с невестой герцога де Альба — а просто как с Каталиной, что боится разбудить камень.
Через две недели приедет герцог. Через два месяца — свадьба.
А пока — только это утро, только этот запах цветущего апельсина, и человек, которому я, кажется, не безразлична ровно настолько же, насколько он — мне.
* * *
Возвращаясь из рощи, я пошла не самой короткой дорогой — через розарий и внутренний дворик, — а той, что вела мимо домов арендаторов, приютившихся у самой границы наших земель. Я делала так часто в последние месяцы, хотя сама не смогла бы объяснить зачем: быть может, для того, чтобы напомнить себе, ради кого — или ради чего — затевается весь этот брачный расчёт, а быть может, просто чтобы отсрочить неизбежное возвращение к матушкиным альбомам с кружевом.
У колодца, как обычно в этот час, сидела старая Марта — вдова одного из отцовских арендаторов, женщина, что помнила меня ещё в пелёнках и позволяла себе с наследницей Вильянуэва ту фамильярность, какую не позволял себе больше никто в поместье, кроме, пожалуй, доньи Ремедиос.
— А, сеньорита Каталина, — сказала она, щурясь на меня из-под выцветшего платка. — Идёте от рощи? Роса небось платье намочила.
— Немного, — призналась я, присаживаясь на низкую каменную ограду рядом с колодцем, как делала это ещё девочкой. — Как ваше здоровье, Марта?
— Здоровье как здоровье, для моих-то лет. — Она махнула рукой с той решительностью, с какой старики отмахиваются от разговоров о собственном недомогании, считая их пустой тратой времени. — А вот вы мне лучше скажите, правда ли, что вы за герцога какого-то выходите? Внучка моя в городе слышала, языки-то там бойкие.
— Правда, — сказала я, чувствуя, как этот простой вопрос отзывается во мне уже привычной, тупой болью. — Через два месяца свадьба.
Марта посмотрела на меня долгим, внимательным взглядом — тем взглядом, каким смотрят люди, прожившие достаточно долго, чтобы видеть за словами то, что не сказано вслух.
— Ваш батюшка, упокой Господь его душу, — сказала она наконец, — отсрочил нам оброк на два года, когда град побил весь урожай оливок. Другой хозяин выгнал бы нас взашей — а он сказал: земля не виновата в божьем гневе, подождём. Мы с мужем покойным до конца дней его благодарили. — Она помолчала, разглядывая свои натруженные руки. — Дай Бог, чтобы новый хозяин ваш оказался таким же. Хотя, — она искоса взглянула на меня с той крестьянской проницательностью, что не нуждается в образовании, чтобы видеть правду, — судя по вашему лицу, сеньорита, вы сами в этом не уверены.
Я не нашла, что ответить, и вместо ответа лишь сжала её сухую, шершавую руку в своей — жест, который, как мне показалось, сказал больше, чем могли бы сказать любые слова, — и пошла дальше, к дому, чувствуя, как к тяжести матушкиных счетов прибавляется ещё одна: тяжесть чужих судеб, что зависели теперь не только от арифметики приданого, но и от того, какое сердце будет биться под гербом Альба-и-Осорио, когда он станет хозяином этих земель.
* * *
К полудню в доме поднялась суета иного рода — не хозяйственная, а праздничная, хотя праздник этот был для меня скорее испытанием. Приехали, как обычно по четвергам, мои подруги: Лусия де Мендоса, с которой мы делили одну колыбель — вернее, соседние, ибо матери наши рожали нас с разницей в неделю и с тех пор считали себя чуть ли не роднёй, — и Исабель Кастро, дочь местного врача дона Эстебана, чей острый язык и ещё более острый ум делали её, по мнению матушки, «неподходящей компанией», а по моему собственному мнению — единственной в наших краях женщиной, говорившей вслух то, что другие лишь думали.
Лусия вышла замуж два года назад — за дона Федерико Ортенья, человека вдвое старше её, владельца обширных виноградников под Хересом, и с тех пор приезжала к нам всё реже, а когда приезжала, привозила с собой ту особую, тщательно отрепетированную улыбку, какой женщины прикрывают вещи, о которых не принято говорить в приличном обществе. Исабель, напротив, замуж не спешила — к вящему отчаянию собственной матери — и объясняла это всем, кто готов был слушать, с обезоруживающей прямотой: «Я видела, чем кончается спешка, сеньоры. Предпочитаю подождать и выйти по любви — либо не выходить вовсе».
Мы устроились в беседке у фонтана, там, где розовые кусты матушки создавали хоть какую-то тень от полуденного зноя, и служанка принесла нам лимонад и печенье с миндалём, какое пекла наша кухарка Хуана ещё с тех пор, как я была ребёнком.
— Ну что, — начала Исабель без всяких предисловий, обмахиваясь веером с той энергией, с какой она делала решительно всё, — правда ли, что герцог де Альба стар, лыс и пахнет нюхательным табаком? Так говорят в городе.
— Исабель! — Лусия укоризненно покачала головой, хотя в глазах её плясали смешинки. — Как можно так говорить о будущем муже Каталины.
— Он не стар, — сказала я, чувствуя, как краска против воли заливает мне щёки. — Ему тридцать четыре года. И не лыс, насколько я могу судить по портрету. Что до табака — не знаю, портреты не пахнут.
— Тридцать четыре — это не так и много, — рассудительно заметила Лусия, разглаживая складки платья тем автоматическим жестом, каким она в последнее время разглаживала решительно всё вокруг себя, будто пытаясь навести порядок в чём-то, что порядку не поддавалось. — Дон Федерико был вдвое старше меня, когда мы поженились. Это не так уж страшно, Каталина. Со временем привыкаешь.
Что-то в её голосе — какая-то нотка, слишком тщательно выровненная, слишком похожая на утешение, которое человек в первую очередь адресует самому себе, — заставило меня посмотреть на неё внимательнее. Я не видела Лусию почти два месяца, с самой Пасхи, и теперь, приглядевшись, заметила то, чего не замечала прежде: тонкую морщинку между бровей, что появляется у людей, привыкших постоянно к чему-то готовиться; чуть потухший блеск глаз, какого не было у неё в девичестве; браслет на запястье — тяжёлый, дорогой, явно подаренный мужем, — который она то и дело трогала пальцами, точно проверяя, на месте ли он, будто это было не украшение, а кандалы, к которым нужно было привыкнуть считать красивыми.
— Привыкаешь, — повторила я тихо. — А любишь ли ты его, Лусия?
Повисла пауза — та особая, неловкая пауза, что возникает, когда вопрос задан слишком прямо для приличного разговора в беседке за лимонадом.
— Я его уважаю, — сказала наконец Лусия, и в голосе её прозвучала та же тщательно отмеренная ровность, что я слышала прежде в письмах герцога. — Он добр ко мне. Не стоит требовать от брака большего, Каталина. Любовь — это то, о чём пишут в романах, которые ты, помнится, так любила читать тайком от матушки. В жизни есть вещи понадёжнее.
— Какая чушь, — фыркнула Исабель, отставляя стакан с лимонадом с решительностью, не терпящей возражений. — Прости, Лусия, но это чушь, и ты сама знаешь это лучше меня. Я видела твои глаза на нашей последней встрече в городе, когда дон Федерико разговаривал с тем молодым человеком из Мадрида — как бишь его, поэтом? Ты смотрела так, будто вспоминала, каково это — чувствовать что-то, кроме уважения.
— Исабель! — Лусия покраснела, и на этот раз краска не была ни притворством, ни следствием жары. — Ты не должна так говорить. Особенно при... — она осеклась, взглянув на меня с внезапной тревогой, будто испугалась, что сказала лишнее.
— Особенно при мне, — договорила я за неё, чувствуя, как в груди у меня становится тесно. — Потому что через два месяца я окажусь ровно в твоём положении, и вы обе это понимаете, только Лусия из деликатности молчит, а ты, Исабель, из принципа говоришь вслух.
— Именно, — не стала отпираться Исабель, глядя на меня с тем прямым, почти вызывающим сочувствием, за которое я так ценила её дружбу. — Каталина, я знаю тебя с пелёнок. Я видела, как ты плакала над «Дон Кихотом», потому что тебе было жаль Дульсинею, которую любят не такой, какая она есть, а такой, какой её выдумали. Не говори мне, что ты готова прожить всю жизнь чужой выдумкой о герцогине де Альба-и-Осорио.
— Кстати, о выдумках, — вставила вдруг Лусия, понижая голос до того особого, доверительного тона, каким в наших краях принято делиться слухами, не предназначенными для чужих ушей. — Отец мужа рассказывал недавно за ужином — он ведь знаком с семьёй Альба-и-Осорио ещё по Мадриду, — что у герцога уже была невеста. Года три назад. Дочь какого-то каталонского графа.
Я почувствовала, как внутри у меня что-то напряглось.
— И что же случилось?
— Помолвка расстроилась, — сказала Лусия, — за месяц до свадьбы. И расстроил её вовсе не разбитое сердце, Каталина, — расстроил долг чести, вернее, полное отсутствие такового. Отец мужа говорил, что дон Родриго уже тогда слыл в Мадриде завсегдатаем игорных домов на калле Алькала, что проигрывал за одну ночь суммы, которых достало бы на приданое трём невестам разом, и что имя его слишком часто поминали в связи с некой известной танцовщицей из театра Реаль — поминали открыто, без всякой оглядки на приличия и на то, что молва рано или поздно достигнет ушей нареченной. Семья графа, узнав об этом, сама расторгла помолвку — не дожидаясь, пока позор долгов и любовниц падёт на голову их дочери вместе с фамильным гербом Альба-и-Осорио.
— Значит, не она его бросила, — сказала я медленно, чувствуя, как во мне что-то холодеет при мысли о письме, лежавшем этим самым утром подле моей тарелки, — а её семья бежала от него.
— Именно так, — подтвердила Лусия. — И с тех пор, отец мужа говорит, дон Родриго ничуть не переменился — только сделался осторожнее, скрытнее, научился вести свои дела так, чтобы скандал не достигал Андалусии прежде, чем достигнет его самого. Мадрид, впрочем, помнит куда лучше, чем Кордова.
— Вот видишь, — заметила Исабель с мрачным удовлетворением человека, чья теория только что получила неожиданное подтверждение, — не одна ты в этих краях задумывалась, стоит ли выходить замуж по расчёту. Только теперь, Каталина, задумайся ещё и о том, за какого именно человека тебя просят выйти. Это не убитый горем вдовец, ищущий по свету доброе сердце взамен утраченного. Это игрок, что промотал одну невесту и теперь ищет другую — не любящую жену, а новое приданое, чтобы покрыть карточные долги, да покорную хозяйку дома, что не станет задавать вопросов о его отлучках в Мадрид.
— Или, — тихо добавила Лусия, и в голосе её прозвучала та горечь, что рождается только из собственного, невысказанного опыта, — просто ищет женщину, что будет достаточно благодарна за спасение своего имени, чтобы не заметить, чем на самом деле полны его карманы и его вечера.
Я не ответила сразу. Вместо этого смотрела на розовые кусты, на пчёл, деловито снующих между цветками, на белую крошку миндального печенья, оставшуюся на блюде, — на всё, что угодно, лишь бы не думать о том письме, что дожидалось меня к ужину, о человеке, что писал его, вероятно, между визитом к своему банкиру и вечером за карточным столом, и о том, что «дела», задерживавшие его в Мадриде, быть может, куда меньше касались поместий и куда больше — долгов чести, которые, в отличие от долгов денежных, не всегда возможно погасить чужим приданым.
— У меня нет выбора, — сказала я наконец, и голос мой прозвучал тише, чем мне хотелось бы. — Вы обе знаете о наших делах. Без брака с герцогом мы потеряем поместье уже к следующей зиме. Матушка останется без крыши над головой в её годы. Слуги, что служили нашей семье поколениями, — Ремедиос, старый конюх Пако, кухарка Хуана, — все они лишатся места. Это не роман, Исабель. Это арифметика, и решать её приходится мне — даже если тот, кому эта арифметика достанется в придачу ко мне самой, окажется человеком, чьё имя связано скорее с игорным столом, чем с алтарём.
— Значит, ты уже всё решила, — сказала Исабель тихо, без прежнего задора, и в этой тихости было больше боли за меня, чем в любых громких протестах. — Что ж. Тогда позволь хотя бы спросить: есть ли то, ради чего тебе будет жаль этого решения? Что-то — или кто-то, — от чего придётся отказаться?
Вопрос повис в воздухе, густом от запаха роз и жасмина, и я вдруг с пугающей ясностью поняла, что мысленно уже смотрю не на подруг, а туда, за розарий, в сторону апельсиновой рощи, где в этот самый час, вероятно, Лео заканчивал свою утреннюю работу, ни о чём не подозревая насчёт разговора, что вёлся о его — хотя он сам того не знал — судьбе.
— Нет, — солгала я, и с ужасом почувствовала, как неубедительно прозвучала эта ложь даже для меня самой. — Ничего такого.
Лусия посмотрела на меня долгим взглядом — тем взглядом, каким смотрят люди, узнающие в чужом лице собственное, давнее, ещё не до конца забытое отражение, — но ничего не сказала. А Исабель лишь покачала головой и заметила, наливая себе ещё лимонада с деланой беззаботностью:
— Что ж. Раз ничего такого, тогда и говорить не о чем. Хотя должна заметить, Каталина, — щёки у тебя порозовели вовсе не от жары, а глаза уже пять минут смотрят в сторону рощи, а не на нас. Впрочем, — она подмигнула мне с прежним своим лукавством, разряжая тяжесть, повисшую было над беседкой, — это не моё дело, а твоё. Расскажешь, когда захочешь. А захочешь, я уверена, скорее, чем думаешь.
* * *
После обеда, когда подруги уехали, а зной начал спадать, матушка позвала меня в свой кабинет — небольшую комнату рядом с библиотекой, куда она удалялась теперь чаще, чем в прежние годы, с тех пор как взяла на себя заботу о хозяйственных книгах. Я нашла её сидящей за отцовским письменным столом, среди стопок бумаг, и в руках у неё была связка писем, перевязанная выцветшей голубой лентой, — писем, которых я прежде никогда не видела.
— Каталина, — сказала она, не поднимая глаз, — я хочу, чтобы ты знала, во что нам обошлись последние три года. Не для того, чтобы упрекнуть тебя или заставить чувствовать себя виноватой сильнее, чем ты, я вижу, уже чувствуешь. А для того, чтобы, когда придёт время подписывать брачный контракт, ты понимала — до последнего мараведи — цену того, что мы спасаем.
Она разложила передо мной бумаги — векселя, письма от ростовщиков из Малаги, оценки земель, что предстояло заложить или продать, если помолвка расстроится, — и я впервые за три года увидела истинный масштаб того разорения, что отец оставил нам вместе со своим неизменным добродушием и своей неизменной слепотой к деньгам.
— Он занимал у половины Андалусии, — сказала матушка тихо, и в голосе её прозвучала не злость, а какая-то очень старая, очень укоренившаяся усталость. — Занимал, чтобы одолжить друзьям. Занимал, чтобы устроить праздник в честь твоего рождения, который вся округа вспоминает до сих пор. Занимал, чтобы купить тебе того испанского жеребёнка, которого ты выпросила в шесть лет и на котором каталась ровно один сезон, прежде чем он вырос слишком велик для тебя. Я уважала твоего отца, Каталина, искренне и всем сердцем, — и научилась находить в этом уважении своё собственное подобие любви: к его щедрости до безрассудства, к его слепоте к завтрашнему дню. И теперь плачу по его счетам я. Точнее, — она подняла на меня глаза, в которых стояла та смесь мольбы и стали, что я так хорошо успела изучить за последний месяц, — теперь по ним заплатишь ты.
Я молчала, чувствуя, как груз этих цифр опускается мне на плечи почти физически, вещественнее, чем любые слова герцога о его владениях от Кордовы до моря. Среди бумаг мелькнуло письмо, надписанное незнакомой мне рукой и адресованное некогда моему отцу, — я потянулась было к нему из простого любопытства, но матушка ловким движением прикрыла его ладонью, точно защищая от постороннего взгляда что-то, чему ещё не пришло время быть прочитанным.
— Не сейчас, Каталина, — сказала она тихо, и в голосе её впервые за весь разговор прозвучало что-то похожее на смущение. — Это... это к делу не относится. Семейная переписка, не более.
Я не стала настаивать, хотя тот беглый жест — торопливый, почти виноватый — врезался мне в память сильнее, чем сами счета и векселя, разложенные передо мной, и ещё долго потом заставлял меня гадать, что за тайна могла скрываться в связке писем, перевязанной выцветшей голубой лентой, которую матушка так спешила убрать с моих глаз.
— Я не жалуюсь на судьбу, матушка, — сказала я наконец. — Я понимаю долг перед семьёй. Но позвольте спросить: неужели во всей этой арифметике нет места для меня самой? Для того, чего хочу я?
Матушка долго молчала, разглаживая ленту на связке писем тем же автоматическим жестом, каким Лусия разглаживала складки своего платья — жестом женщины, привыкшей усмирять руками то, что не в силах усмирить сердцем.
— Когда-нибудь, быть может, я расскажу тебе кое-что о желаниях и о долге, — сказала она наконец, и в голосе её прозвучало что-то, чего я прежде не слышала — не то сожаление, не то предостережение. — Но не сегодня. Сегодня, Каталина, я прошу лишь одного: помни, чего стоит наше спасение, когда в следующий раз твои глаза будут смотреть в сторону рощи дольше, чем позволяют приличия.
Я вздрогнула, услышав почти те же слова, что произнесла несколькими часами ранее Исабель, — и поняла с холодным, острым ужасом, что матушка тоже всё видит. Возможно, видела уже давно.




