Притяжение огней: Огоньки Вельмонта

- -
- 100%
- +

Глава 1
Первое, что я почувствовал, — запах воска и мокрой шерсти.
Потом — гул голосов, приглушённый, будто сквозь вату. Потом — тяжесть в груди, странную, чужую, словно кто-то втиснул меня в костюм на два размера меньше и застегнул все пуговицы разом.
Я открыл глаза.
Комната была маленькой, низкой, с закопчённым потолком и единственным окном, в которое едва пробивался серый дневной свет — то ли раннее утро, то ли поздний вечер, не разобрать. Пахло воском от свечей, мокрой шерстяной одеждой, остывшим чаем и — тонко, почти неразличимо — сырой землёй. В комнате было полно людей в тёмном. Они говорили тихо, кивали друг другу, кто-то всхлипывал в углу.
На столе у стены стоял закрытый гроб.
Я не сразу понял, что сижу. Что у меня есть руки — не мои руки, чужие, костлявые, с обломанным ногтем на большом пальце. Что на мне сидит незнакомый пиджак, застиранный до блеска на локтях. Что кто-то — судя по голосу, женщина — только что тронул меня за плечо и что-то спросил, а я не ответил, потому что всё ещё пытался понять, какого чёрта происходит.
Последнее, что я помнил — по-настоящему помнил, из своей, прежней жизни — это больничный потолок, писк аппаратов и мысль, вялая, без всякого страха: «ну вот и всё, значит». А потом темнота. Долгая, спокойная темнота, в которой не было ни снов, ни времени.
А теперь — воск, гроб, чужие костлявые руки и женщина, которая тронула меня за плечо второй раз, настойчивее.
— Эдвард. Эдвард, милый, ты меня слышишь?
Голос был усталый, надтреснутый — голос человека, который плакал так много, что слёзы кончились, и осталось только сухое, механическое горе. Я повернул голову — медленно, будто в первый раз в жизни управлял этой шеей, — и увидел женщину лет сорока пяти, в чёрном платке, с покрасневшими глазами и морщинами, которых, кажется, ещё вчера у неё не было. Она смотрела на меня с тревогой, смешанной с чем-то вроде вины — как смотрят на человека, которого потревожили в горе, но иначе было нельзя.
— Я… — сказал я, и голос вышел чужой, ломкий, юношеский. — Да. Слышу.
Она облегчённо выдохнула и сжала мою руку — мою новую руку — обеими своими, шершавыми, в мозолях от иглы и напёрстка.
— Ты весь вечер как неживой сидишь. Я уж испугалась.
За её спиной, вцепившись в подол её платья, стояла девочка — лет двенадцати-тринадцати, худенькая, с тем же оттенком русых волос, что и у женщины, с глазами, слишком взрослыми для её возраста. Она не плакала. Она смотрела на закрытый гроб так, будто ждала, что крышка вот-вот приподнимется и всё окажется ошибкой.
Мама. Сестра. Отец — в гробу.
Я не знал их. Совсем. И в то же время где-то на самом дне этого чужого тела шевельнулось что-то — не память, а эхо памяти, отпечаток, как тепло от руки, которую только что убрали со стола. Тело знало этих людей. Тело любило эту женщину и эту девочку так, как я никогда никого не любил. А я — тот, кто теперь смотрел их глазами, — был здесь чужаком, незваным гостем, который влез в чужую жизнь в самый страшный её день.
Мысль эта должна была бы меня раздавить. Вместо этого пришло странное, почти постыдное спокойствие — то самое, больничное, с каким я принял темноту. Видимо, паниковать я разучился раньше, чем оказался здесь.
Мысленно я извинился — перед этим телом, которое теперь было моим, и перед этой семьёй, которая хоронила отца, даже не подозревая, что рядом с ней сидит кто-то другой, чужой, занявший место её сына. Вслух же сказал только:
— Прости, я просто… устал.
— Конечно устал, — сказала мать — я решил называть её так, раз уж тело настаивало, — и погладила меня по щеке заскорузлой ладонью. — Иди приляг, Эд. Люди ещё побудут, я справлюсь.
Я не сдвинулся с места. Не потому что хотел ей возразить — потому что не знал, куда идти. Не знал, где в этом доме лежанка, где дверь, где выход на улицу. Не знал, как зовут женщину, которая только что назвала меня сыном. Не знал собственного имени, пока не услышал его от неё.
Эдвард. Значит, меня — то есть его — звали Эдвард.
Девочка вдруг отлепилась от материнского подола и подошла ближе. Она долго смотрела на меня — исподлобья, серьёзно, совсем не по-детски, — а потом сказала тихо, так, чтобы услышал только я:
— Ты какой-то другой сегодня.
У меня внутри всё похолодело.
— Другой? — переспросил я как можно ровнее.
— Не знаю. — Она пожала худыми плечами, снова стала просто уставшей девочкой на поминках отца. — Просто другой. Как будто задумался о чём-то очень далёком.
— Я задумался об отце, — соврал я, и, кажется, соврал неплохо, потому что она кивнула и отошла обратно к матери, взяла её за руку.
Я выдохнул — медленно, стараясь, чтобы это не было заметно, — и в этот момент периферийным зрением поймал что-то странное.
Свет.
Не от свечей — свечи горели ровным жёлтым пламенем, оплывая на латунных подсвечниках. Это было другое: крошечная искра, тёплая, голубовато-белая, размером с пуговицу, парящая у самого потолка, над столом, где стоял гроб. Она не мерцала, как пламя. Она… дышала. Медленно разгоралась и медленно гасла, будто у неё было что-то вроде пульса.
Я моргнул. Искра осталась на месте.
Я повернул голову — резко, слишком резко для человека, который «просто устал», — и посмотрел прямо на неё. Она была реальной. Не бликом, не усталостью глаз, не игрой света в задымлённой комнате. Крошечный огонёк висел в воздухе, будто рассматривал происходящее внизу с тем же недоумением, что и я.
И — я мог поклясться, хотя это было абсурдно, — он смотрел на меня. Не в переносном смысле. В самом буквальном.
Никто из скорбящих не поднимал головы. Никто не замечал ничего, кроме гроба, свечей и друг друга. Женщина в чёрном платке шептала что-то соседке. Мужчина у двери снял шапку и снова надел. Девочка — Лилли, вспомнилось мне откуда-то, будто имя всплыло со дна колодца, — стояла, прижавшись к матери, и по-прежнему смотрела на гроб.
Один я видел огонёк.
Он качнулся — едва заметно, будто на невидимом сквозняке, — и вдруг двинулся. Медленно, лениво, он спустился ниже, ниже, пока не оказался почти вровень с моими глазами, в паре шагов от меня, над столом, на котором среди прочих отцовских вещей лежали старые карманные часы на потёртой медной цепочке.
Огонёк завис прямо над ними.
Помедлил.
И погас — не исчез, а именно погас, как задутая свеча, оставив после себя лёгкий, почти неощутимый след тепла в воздухе, будто там, где он был, воздух согрелся на долю градуса.
Я так и сидел, уставившись в пустое пространство над отцовскими часами, пока мать снова не тронула меня за плечо.
— Эдвард?
— Да, — сказал я, не отрывая взгляда от точки, где секунду назад была искра. — Да, всё хорошо.
Это было неправдой. Ничего не было хорошо. Я умер — я был почти уверен, что умер, — и очнулся в чужом теле, в чужой семье, в комнате, полной людей, которые плакали не по мне, глядя на свет, которого не видел больше никто.
Но где-то там же, под этим ужасом, подо всей этой неправильностью, шевельнулось и другое чувство — тихое, упрямое, совсем не вовремя.
Любопытство.
Я посмотрел на отцовские часы, лежащие на столе среди свечей, и подумал: что бы это ни было — оно ещё вернётся.
Так и вышло. Но тогда я об этом ещё не знал.
Глава 2
Утро началось с того, что я не сразу вспомнил, как меня зовут.
Секунду или две я лежал с закрытыми глазами, вслушиваясь в звуки дома — скрип половиц где-то внизу, стук посуды, тонкий, требовательный плач младенца за стеной, чужого, не нашего: судя по звуку, доносился он откуда-то с улицы, через тонкую стену, — и пытался понять, где я и кто я. А потом всплыло: Эдвард. Эдвард Кроу. Двадцать два года. Мать — Марта. Сестра — Лилли. Отец — вчера похоронили.
Я открыл глаза.
Комната оказалась меньше, чем казалась вечером при свечах: скошенный потолок — судя по всему, мансарда, — узкая кровать, на которой я лежал, сундук у стены, колченогий стул с наброшенной на спинку рубашкой. Сквозь маленькое окошко без занавески било утреннее солнце, тусклое, пробивающееся сквозь пелену дыма, которая, кажется, вообще никогда не рассеивалась над этим городом. Где-то далеко гудел паровой гудок — протяжно, низко, будто вздыхал сам город.
Я сел, спустил ноги на холодный пол и обнаружил, что на мне вчерашняя рубашка — видимо, лёг спать не раздеваясь: в мансарде было холодно, а сил разбираться с пуговицами вчера явно ни на что не осталось. Тело, впрочем, кажется, помнило всё лучше меня: ноги сами нашли, куда ступить, чтобы не наткнуться на выступающую половицу, рука сама потянулась к тазу с водой на сундуке.
Я плеснул в лицо холодной водой и посмотрел на своё отражение в мутном, в разводах, зеркальце над тазом.
На меня смотрел незнакомец. Худое лицо, острые скулы, тёмные волосы, которые давно просили стрижки, и глаза — карие, усталые, с залёгшими под ними тенями. Не моё лицо. Совсем не моё. И всё же — моё теперь, единственное, какое у меня есть.
— Ну здравствуй, Эдвард, — тихо сказал я отражению, и оно, разумеется, не ответило.
Внизу, на первом этаже — весь дом состоял из этого первого этажа и моей мансарды под крышей, — уже вовсю кипела жизнь. Я спустился по узкой скрипучей лестнице и оказался в единственной большой комнате, которая, судя по всему, служила разом кухней, гостиной и мастерской. У очага, помешивая что-то в закопчённом котелке, стояла мать. У окна, склонившись над разложенной на столе тканью, сидела Лилли — с иголкой в руке, сосредоточенно хмурясь, совсем не по-детски.
— О, проснулся, — сказала мать, не оборачиваясь, будто у неё на затылке был ещё один глаз. — Садись, каша почти готова.
— Доброе утро, — сказал я и тут же понял, что не знаю, куда садиться. За столом стояло всего два стула и одна лавка; я неловко потоптался и в итоге сел на лавку рядом с Лилли, чем заслужил от неё короткий, удивлённый взгляд — видимо, обычно я садился в другое место.
Я мысленно взял на заметку: узнать своё место за столом.
Мать поставила передо мной миску с кашей — жидкой, серой, пахнущей то ли овсом, то ли чем-то похожим на овёс, но подешевле, — и я вдруг с острой ясностью осознал, насколько эта семья бедна. Не в абстрактном, книжном смысле «бедная семья» из какого-нибудь романа, а в самом буквальном: заштопанная в трёх местах скатерть, треснувшая, но заботливо склеенная чашка, тонкие, до дыр протёртые локти на рубашке, которую я, судя по всему, донашивал не первый год.
— Как ты себя чувствуешь? — спросила мать, садясь напротив со своей миской. Голос у неё был осторожный, будто она боялась разбить что-то хрупкое неверным словом. — Вчера ты был сам не свой.
— Нормально, — соврал я и, спохватившись, добавил: — Просто… тяжёлый день был.
— Тяжёлый месяц, — тихо поправила она, глядя в свою кашу. — Тяжёлый месяц был.
Лилли, до этого молча ковырявшая ложкой в тарелке, вдруг подняла голову.
— Мам, а на что мы теперь будем жить? — спросила она с прямотой, свойственной только детям и очень уставшим взрослым.
— Лилли, — укоризненно одёрнула её мать.
— Что? Это правда важный вопрос.
Мать вздохнула, и в этом вздохе было столько усталости, что я невольно поёжился.
— Буду больше шить. Миссис Хоббс с Мельничной обещала заказы. И Эдвард теперь взрослый мужчина, — она посмотрела на меня с надеждой, от которой у меня внутри что-то неприятно сжалось, — найдёт работу получше той, что была у него в порту.
Я похолодел. Работа в порту. У Эдварда — у меня теперь, видимо, — была какая-то работа, о которой я не знал совершенно ничего: ни в чём заключалась, ни куда идти, ни к кому обращаться.
— Да, — сказал я как можно увереннее. — Конечно. Я… подумаю, что можно сделать.
Мать посмотрела на меня чуть дольше, чем нужно было для обычного разговора, и мне на миг показалось, что она что-то заподозрила. Но затем она просто кивнула и вернулась к каше, а я выдохнул и мысленно поклялся себе быть осторожнее.
После завтрака я вызвался вынести мусор — не столько из благородства, сколько из желания наконец выбраться наружу и своими глазами увидеть город, в котором мне предстояло теперь жить.
Улица встретила меня шумом и запахом гари, мокрого камня и чего-то ещё — сладковатого, химического, как будто где-то неподалёку работала красильня или мыловарня. Дома здесь лепились друг к другу тесно, плечом к плечу, узкие, в два-три этажа, с бельевыми верёвками, перекинутыми прямо через улицу от окна к окну. По мостовой громыхала телега, гружённая бочками; возница, завидев меня, коротко кивнул — привычно, буднично, будто я был для него давно знакомым лицом. Наверное, так и было — просто не для меня.
Вдалеке, там, где улица спускалась к реке, я разглядел частокол дымящих труб — высоких, кирпичных, возвышающихся над крышами, как соборные шпили в каком-нибудь другом, более благочестивом городе. Где-то там снова взвыл паровой гудок, и следом за ним другой, чуть выше тоном, будто они переговаривались друг с другом на своём, машинном языке.
Я поставил ведро у сточной канавы, как показала мне память тела — снова эта странная, услужливая память, действующая быстрее, чем я успевал подумать, — и на мгновение замер, просто вслушиваясь в город.
И тогда я увидел ещё один огонёк.
Он был меньше вчерашнего, тусклее — бледно-зелёный, едва заметный, — и сидел, если это слово вообще подходило, на чахлом кустике, пробившемся у стены между двух домов. Куст выглядел так, будто ему давно полагалось засохнуть в этой каменной тесноте без единого клочка настоящей земли, — и тем не менее он жил, цеплялся за жизнь упрямее любого разумного растения.
Может быть, из-за этого огонька.
Я подошёл ближе — медленно, стараясь не спугнуть его, хотя понятия не имел, можно ли вообще «спугнуть» огонёк, — и присел на корточки рядом с кустом. Огонёк качнулся, как пламя свечи на сквозняке, и — мне снова показалось, хотя «показалось» было явно неправильным словом, — повернулся ко мне, будто у него было что-то вроде лица.
— Привет, — тихо сказал я, чувствуя себя при этом невероятно глупо. Разговаривать с кустом на людной улице было, мягко говоря, не лучшим способом сохранить репутацию нормального человека.
Огонёк не ответил — да я, признаться, и не ждал ответа, — но качнулся снова, на этот раз будто бы приветливо, и на пару мгновений разгорелся чуть ярче. Мне вдруг стало необъяснимо тепло, не физически, а где-то внутри, в груди, — простое, безыскусное чувство узнавания, будто кто-то маленький и доброжелательный помахал мне рукой.
— Эй! Ты что там делаешь?
Я вздрогнул и обернулся. На пороге соседнего дома стояла женщина в переднике, поверх которого была наброшена шаль, и смотрела на меня с прищуром — не враждебным, скорее озадаченным.
— Ничего, — быстро сказал я, поднимаясь. — Просто… цветок красивый.
Она посмотрела на чахлый, наполовину засохший куст с явным недоверием к моим представлениям о красоте, но потом, видимо, решила, что не её дело разбираться в странностях соседского парня, махнула рукой и скрылась в доме.
Огонёк на кусте, кажется, находил всю эту сцену забавной — по крайней мере, он замерцал ещё веселее, прежде чем окончательно потускнеть и слиться с обычным дневным светом.
Мать, узнав, что я иду выносить мусор, тут же вручила мне список покупок и мелочь, завязанную в узелок тряпицы, — соль, немного муки, если хватит денег, и, если получится сторговаться, кусок мыла подешевле. Список был написан аккуратным, но неровным почерком — видно, что писала второпях, — и я мысленно порадовался, что вообще умею читать на этом языке, хотя ещё вчера не был в этом уверен.
Рынок оказался в двух кварталах от дома — тесная, шумная площадь, зажатая между доходными домами, вся уставленная лотками и телегами. Торговцы кричали наперебой, расхваливая рыбу, зелень, какие-то подозрительного вида пирожки; где-то играла шарманка, фальшивя на каждой третьей ноте; мальчишка лет восьми ловко лавировал между людьми, разнося пачки утренних газет и выкрикивая заголовки таким звонким, отработанным голосом, что я невольно замедлил шаг, вслушиваясь.
Но не крики торговцев заставили меня замедлить шаг ещё раз, уже у самого рынка.
Огоньки были повсюду.
Стоило мне приглядеться — по-настоящему приглядеться, а не просто скользить взглядом по толпе, — как они начали проступать один за другим, будто кто-то невидимой рукой зажигал крошечные лампадки по всему городу. Бледно-жёлтый огонёк дремал в щели между камнями мостовой. Голубоватый, чуть крупнее, сидел на бельевой верёвке рядом с сохнущими простынями и мерно покачивался в такт ветру, хотя сами простыни при этом не шевелились вовсе. У колеса телеги с углём копошился огонёк грязно-серого, почти неразличимого на фоне сажи оттенка — угрюмый, тусклый, он держался особняком и, кажется, вовсе не замечал никого вокруг. На вывеске лавки, изображавшей улыбающуюся рыбу, притаился крошечный зеленоватый огонёк — не то дух самой вывески, не то чего-то более старого, что жило здесь задолго до лавки.
Никто из прохожих их не видел. Люди шли сквозь них, мимо них, иногда — как мне казалось — почти задевая, и ни один не вздрагивал, ни один не оборачивался. Для всего рынка это было просто утро, шум, суета, обычная толчея — а для меня город вдруг открылся как что-то совсем иное: живое вторым, скрытым слоем, полное крошечных, тлеющих огоньков, о существовании которых никто, кроме меня, даже не подозревал.
И что было ещё более странно — стоило мне задержать взгляд на любом из них дольше секунды, как огонёк словно бы чувствовал это. Огонёк на бельевой верёвке качнулся сильнее, будто помахал. Зеленоватый на вывеске рыбной лавки разгорелся чуть ярче. Даже угрюмый, грязно-серый у колеса телеги на миг поднял — если так можно было выразиться про существо без лица — что-то вроде головы в мою сторону, замер, будто удивившись, и тут же вновь съёжился в тени колеса.
Я шёл через рынок медленнее, чем следовало, то и дело останавливаясь якобы для того, чтобы рассмотреть товар на очередном лотке, а на деле — чтобы украдкой проводить взглядом ещё один огонёк, вынырнувший из щели ставни или мелькнувший в кроне чахлого дерева у водокачки. Их были десятки. Возможно, сотни — я быстро сбился со счёта. И почти каждый из них, стоило мне пройти достаточно близко, будто оборачивался вслед — на долю секунды, лениво, с сонным, беззлобным любопытством, — а потом вновь гас, растворялся в своих делах, каким бы ни было это «дело» у огонька, застрявшего в щели мостовой.
Одна мысль засела у меня в голове, пока я протискивался сквозь толпу к прилавку с мукой: может быть, дело было вовсе не в том, что я вдруг научился их видеть. Может быть, дело было в том, что они — все, сколько их тут было, — тоже чувствовали меня. И, судя по всему, находили во мне что-то любопытное.
— Убийство на Пепельной набережной! Полиция бессильна, вызван ДРМП! Читайте подробности!
Я замер.
ДРМП. Слово зацепилось за что-то внутри — не за память тела, а за моё собственное, свежее любопытство, — и я, не удержавшись, подозвал мальчишку и выменял на медный грош измятый листок с передовицей.
Статья оказалась короткой и не слишком содержательной — что-то про странную смерть портового смотрителя, «обстоятельства которой заставили полицию обратиться за помощью в Департамент по расследованию мистических происшествий», — но сам факт, что подобная организация существовала открыто, что о ней с готовностью писали в газетах, будто речь шла об обычном отделении полиции, заставил меня задуматься.
Значит, мир, в который я попал, официально признавал существование того, что я видел вчера ночью и сегодня утром. Кто-то расследовал такие вещи. Кто-то этим зарабатывал на жизнь.
Я сложил листок и сунул его в карман — потом решу, что с ним делать, — и вернулся к списку покупок.
У прилавка с мукой торговка, полная женщина с обветренным лицом, узнала меня с полувзгляда.
— Эдвард! Прими мои соболезнования, милый. Отец твой хорошим человеком был.
— Спасибо, — сказал я, стараясь, чтобы голос звучал ровно.
— Марте передавай, если муку хорошую хочет — у меня как раз завоз свежий, для неё уступлю.
Я кивнул, хотя понятия не имел, была ли эта женщина просто доброй соседкой или у неё с матерью были какие-то давние договорённости, — и в очередной раз остро ощутил, насколько эта жизнь была уже прожита до меня, насквозь пропитана связями, долгами, привычками, о которых я не знал ровным счётом ничего. Я покупал муку, соль и мыло, кивал знакомым лицам, которые для меня были совершенно незнакомыми, и улыбался, стараясь ничем не выдать, что внутри этой знакомой всем оболочки — совершенно другой человек.
К тому моменту, когда я возвращался домой с полной корзиной, солнце уже клонилось к закату, и дымная пелена над городом окрасилась в грязновато-оранжевый цвет — красиво, если не думать о том, чем на самом деле было это марево.
К вечеру я успел выяснить о своей новой жизни немногим больше, чем утром, — но по крупицам, из обрывков разговоров и случайных замечаний, картина всё же начала складываться.
Отец Эдварда работал в доках — таскал грузы, следил за погрузкой угля на баржи, — и погиб около месяца назад: несчастный случай, сорвавшаяся цепь, никто толком не мог объяснить, как это произошло на площадке, где всё было десять раз проверено. Мать шила на заказ для зажиточных семей в верхней части города и еле сводила концы с концами. Лилли училась в приходской школе — «пока платят за неё соседи, из уважения к отцу», как выяснилось из случайно услышанного разговора матери с соседкой, — и, судя по всему, была куда смышлёнее, чем позволяла себе показывать при матери.
А сам Эдвард — то есть я — последние полгода перебивался случайными заработками в порту: разгрузка, беготня по поручениям, всё, что подворачивалось. Ничего постоянного. Ничего такого, ради чего стоило бы притворяться, будто я в этом разбираюсь.
За ужином — жидкий суп, кусок хлеба на троих, — мать снова заговорила о деньгах, на этот раз мягче, будто извиняясь заранее за то, что придётся сказать.
— Мистер Долтон с верфи спрашивал о тебе на прошлой неделе, — сказала она, не глядя на меня. — Сказал, если захочешь, может взять тебя на постоянную работу. Тяжёлая работа, но платят исправно.
Я мысленно взвесил это — работа в доках, тяжёлая, опасная, судя по всему, такая же, что убила отца, — и почувствовал, как внутри что-то восстаёт против этой идеи. Не только из осторожности. Из чего-то более простого: мысли о том, что провести остаток этой чужой жизни, таская мешки с углём, казалось невыносимо тесным будущим для человека, который ещё вчера видел, как огонёк-дух завис над отцовскими часами и глядел прямо на него.
— Я подумаю, — сказал я снова, и на этот раз мать вздохнула чуть тяжелее.
— Подумай, Эд. Только не слишком долго думай. Нам нужны деньги.
После ужина, когда Лилли уже унесли спать — вернее, она сама ушла, гордо заявив, что никто её никуда не уносит, ей тринадцать, а не пять, — я остался ненадолго за столом с матерью. Она чинила при свете лампы старую рубашку, и в этой сцене — тусклый свет, мерное движение иглы, усталое, но спокойное лицо — было что-то настолько простое и настоящее, что у меня вдруг перехватило горло.
Эти люди меня не знали. По-настоящему не знали — я был чужаком, укравшим тело их сына и брата, самозванцем в их горе. И всё же мать смотрела на меня с такой открытой, беззащитной надеждой, что мне отчаянно, до боли захотелось эту надежду оправдать.
— Мам, — сказал я, впервые произнося это слово вслух с чем-то похожим на настоящее чувство, а не просто заученную реплику. — Всё будет хорошо. Я найду способ.
Она подняла на меня взгляд — удивлённый, чуть настороженный, будто уловила в моём голосе что-то новое, чего не слышала раньше, — и на мгновение мне показалось, что она снова что-то заподозрит.
Но потом она просто улыбнулась — устало, но искренне — и сказала:
— Знаю, что найдёшь. Ты весь в отца.
Я улыбнулся в ответ, хотя внутри всё сжалось от этих слов, и подумал: если бы она знала, насколько я на самом деле не тот, за кого она меня принимает.
А наверху, в своей мансарде, засыпая под скрип половиц и далёкий гул паровых машин, я подумал ещё об одном: об огоньке на чахлом кустике, о том, что он смотрел на меня так, будто узнал; и о том, что где-то в этом городе, полном дыма, нищеты и чужих для меня людей, которые почему-то уже стали для меня важны, — есть что-то ещё. Что-то, что видел только я.
И засыпая, я впервые за этот бесконечно долгий день почувствовал не страх и не растерянность, а слабое, почти незаметное предвкушение.
Глава 3
На третий день после похорон мать решила, что пора сходить на могилу — «положено, чтобы душа успокоилась», сказала она, и я не стал спрашивать, чья душа имелась в виду: отца или её собственная.



