Притяжение огней: Огоньки Вельмонта

- -
- 100%
- +
Мы шли втроём: мать впереди, с букетом простых полевых цветов, купленных по дороге у мальчишки на углу за смешные деньги; Лилли рядом со мной, непривычно тихая, засунув руки в карманы старого, явно перешитого из чьего-то взрослого пальтеца; и я — позади, стараясь идти в ногу с телом, которое, кажется, знало дорогу на кладбище куда лучше меня.
Кладбище оказалось на окраине, там, где теснота доходных домов наконец расступалась, уступая место низким кирпичным стенам и ряду покосившихся от времени крестов и памятников. Дым здесь тоже был, но реже, тоньше, будто даже фабричная копоть проявляла к этому месту какое-то подобие уважения. Между могилами росли жёсткая трава и редкие, упрямые деревца, а вдалеке, у самой стены, темнела часовня — маленькая, будто вросшая в землю, с покосившимся шпилем.
Я думал, что буду готов. Что после рынка, после кустика с зелёным огоньком, после долгих суток непрерывного удивления — ничто уже не застанет меня врасплох.
Я ошибался.
Кладбище было живым.
Не в том смысле, что земля дышала или кресты шевелились, — нет, ничего настолько театрального. Просто здесь, среди могил, огоньков было больше, чем где бы то ни было в городе, и они были другими. Крупнее. Плотнее. Некоторые светились ровно и тепло, будто маленькие домашние лампы. Другие — тускло, прерывисто, как умирающая свеча на сквозняке. А один, возле покосившегося креста ближе к дальней стене, был совсем тёмным — не огоньком даже, а провалом, пятном черноты чуть плотнее теней вокруг, — и от него у меня по спине пробежал неприятный холодок задолго до того, как я осознал, что вообще на него смотрю. Я поспешно отвёл взгляд и мысленно взял на заметку: держаться от той стороны подальше.
Мать остановилась у свежего холмика земли — совсем недавнего, ещё без креста, только с деревянной табличкой, — и опустилась на колени, начиная выкладывать цветы. Лилли встала рядом, молча, глядя в землю. Я остался чуть позади, не зная, что делать с руками, с лицом, со всем этим горем, которое было настоящим для них двоих и наполовину чужим для меня.
И тут я увидел его.
Прямо над свежей могилой, там, где должен был лежать отец Эдварда, висел огонёк. Тёплый, золотисто-жёлтый, ровный — не мерцающий тревожно, как многие другие вокруг, а спокойный, почти умиротворённый. Он держался низко, почти касаясь земли, будто нарочно старался быть ближе к тем, кто пришёл его навестить.
Я замер.
Мать этого огонька, разумеется, не видела. Она гладила деревянную табличку заскорузлыми пальцами и что-то тихо говорила — не мне, не Лилли, а прямо в землю, — какие-то слова, которые я из вежливости постарался не разбирать, слишком личные для чужих ушей. Лилли тоже молчала, глядя в одну точку, и я готов был поклясться, что точка эта была именно там, где висел огонёк, — хотя, конечно, увидеть его она не могла.
Или могла?
Я присмотрелся к сестре внимательнее. На миг мне показалось, что её взгляд слишком точно, слишком не случайно совпадает с местом, где парил огонёк, — но потом она моргнула, шмыгнула носом и отвернулась, вытирая глаза рукавом, и я решил, что это просто совпадение, что горе тянет взгляд человека к одному и тому же месту вне зависимости от того, видит он что-то или нет.
Огонёк качнулся.
Медленно, будто раздумывая, он отделился от земли и подплыл ко мне — не резко, не пугающе, а с той же неспешной, тёплой доверчивостью, что и кустик на улице позавчера. Он завис прямо передо мной, на уровне груди, и на этот раз, впервые с момента моего пробуждения в этом мире, что-то произошло по-настоящему.
Внутри меня — не в ушах, не в глазах, а где-то глубже, в самой сердцевине сознания — вспыхнул образ.
Мужские руки, грубые, в мозолях, гладят по голове маленькую девочку. Смех — низкий, добрый. Запах табака и машинного масла. Ощущение усталости после долгого рабочего дня и удовлетворения от того, что дома тебя всё равно ждут. Тёплая тяжесть карманных часов на цепочке, привычно оттягивающая жилетный карман. И — совсем коротко, будто вспышка, — гордость. Спокойная, невысказанная гордость за сына, который, пусть и без особых успехов, всё же старается.
Я задохнулся, будто меня окатили ледяной водой, хотя чувство было ровно противоположным — тёплым, до слёз тёплым.
— Эд? — Мать подняла на меня взгляд, встревоженная моим лицом, которое, видимо, выразило что-то, чего я даже не осознавал. — Ты в порядке?
— Да, — выдавил я, чувствуя, как горло сжимается. — Просто… вспомнил кое-что.
Огонёк тем временем снова качнулся, будто удовлетворённый, и медленно поплыл обратно, к своему месту над свежей землёй. Он не был злым духом, не был чем-то опасным — это я понял так же ясно, как понимал бы обычные слова. Он просто был здесь. Присматривал. Помнил.
Я не знал наверняка, чей это был дух — самого ли отца Эдварда, задержавшегося на границе между уходом и покоем, или просто какой-то доброжелательной сущности кладбища, впитавшей в себя обрывок чужой памяти о хорошем человеке. Но какая-то часть меня — та часть, что всё ещё считала себя гостем в чужой жизни, — очень хотела, чтобы это был именно он. Отец. Пусть я никогда его не знал, пусть память об этих грубых, добрых руках принадлежала не мне, а телу, которое я теперь носил, — мне отчаянно хотелось верить, что где-то здесь остался кусочек тепла, который так просто не гаснет.
Пока мать оставалась у могилы, я, стараясь не привлекать внимания, отошёл побродить между рядами — отчасти из уважения к её уединению, отчасти потому, что не мог удержаться от искушения посмотреть, что ещё скрывает это место.
Огоньков было действительно много, и, приглядевшись, я начал замечать между ними различия, которых не видел на рынке — там всё сливалось в общую пёструю толчею, а здесь, в относительной тишине, каждый огонёк будто существовал отдельно, со своим характером.
Один — бледный, дрожащий — жался к покосившемуся кресту так, будто боялся его покинуть; стоило мне подойти ближе, как он весь сжался, и я поспешил отойти, устыдившись, что напугал кого-то настолько хрупкого. Другой, крупный и ярко-рыжий, беззаботно порхал между старыми, поросшими мхом надгробиями, будто играл в какую-то одному ему известную игру, и на меня даже не взглянул — слишком занят был собственным весельем. Третий сидел на трещине старого камня почти неподвижно, ровно и почти незаметно тлея, — не то спящий, не то настолько древний, что ему было уже всё равно на происходящее вокруг.
А ещё я заметил закономерность, показавшуюся мне важной: огоньки будто «прилипали» не только к могилам, но и к вещам. К покосившемуся деревянному кресту. К ржавой оградке одного из участков. К одинокому, чудом выжившему на кладбищенской земле розовому кусту, вцепившемуся корнями в щель между камнями, — там, среди бледно-розовых, увядающих на холоде бутонов, сидел ещё один огонёк, мягкий, сиреневатый, покачивающийся, будто в такт какой-то неслышной мелодии.
Духи вселялись не только в людей и не только в места. Они льнули к вещам — к тому, что было старым, ношеным, любимым или просто долго стоявшим на одном месте. Может быть, поэтому отцовские часы так притягивали тот, первый огонёк на поминках. Может быть, вещи, прожившие рядом с человеком достаточно долго, впитывали в себя что-то от него — и духи это чувствовали.
Чуть дальше, у могилы, судя по дате на треснувшем камне, пролежавшей в земле не один десяток лет, я наткнулся на нечто новое: не один огонёк, а сразу два, сплетённые друг с другом так тесно, что поначалу я принял их за одно целое. Один — блёкло-голубой, второй — почти белый, едва различимый на фоне серого камня, — они кружили друг вокруг друга медленно, неторопливо, как в танце, которому, похоже, было куда больше лет, чем мне самому в моей прежней жизни. Я невольно замедлил шаг, зачарованный этим зрелищем, и мне вдруг пришла в голову странная, но необъяснимо утешительная мысль: может быть, не все истории здесь заканчивались одиночеством. Может быть, некоторые продолжались — просто в другой форме, без слов, без тел, но вместе.
Я прошёл ещё немного и остановился у неприметной, вросшей в землю плиты без имени — только выбитый на камне простой крест, ничего больше. Здесь огонька не было вовсе, ни одного, и что-то в этой пустоте казалось более тревожным, чем даже тёмное пятно у дальней стены. Пустая могила без единого огонька выглядела так, будто из неё вычерпали всё до последней капли — или будто тот, кто там лежал, ушёл настолько полно, что не оставил после себя даже слабого отголоска. Я постоял рядом с минуту, сам не зная, чего жду, а потом двинулся дальше, чувствуя себя отчего-то виноватым — хотя перед кем и в чём, объяснить не смог бы.
Ближе к маленькой покосившейся часовне обнаружилась целая стайка мелких, совсем крошечных огоньков — не крупнее искры от костра, — вьющихся вокруг забытого, поросшего лишайником каменного колодца. Завидев меня, они не отпрянули, как большинство, — напротив, будто расшалившиеся дети, устремились в мою сторону всей стайкой, закружили вокруг, щекотно, невесомо задевая воздух у самого лица. Я невольно рассмеялся — впервые за эти три тяжёлых дня, — вскинул руку, будто отмахиваясь от мошкары, и стайка тут же рассыпалась в разные стороны с чем-то похожим на радостный, беззвучный смех, а потом вновь собралась поодаль, продолжая с любопытством меня разглядывать.
Именно тогда я почувствовал на себе взгляд — не человеческий, другой, тяжелее, пристальнее. Я поднял голову и увидел, что тёмное пятно у дальней стены, то самое, от которого меня передёрнуло раньше, теперь смотрело прямо на меня.
Оно не двигалось. Просто наблюдало — молчаливо, неподвижно, с чем-то вроде голодного любопытства, от которого у меня волосы на затылке встали дыбом.
Я не сталзадерживаться, чтобы выяснить, что это было. Развернулся и как можно спокойнее, стараясь не бежать, зашагал обратно, туда, где мать всё ещё сидела у могилы, а Лилли терпеливо ждала рядом, ковыряя носком ботинка мёрзлую землю.
— Всё хорошо? — спросила мать, когда я подошёл ближе, и в её голосе я уловил лёгкую тревогу — не мистическую, обычную, материнскую: похоже, я слишком долго отсутствовал и, видимо, выглядел бледнее обычного.
— Да, — сказал я, стараясь, чтобы голос звучал ровно. — Просто гулял. Здесь… спокойно.
Отчасти это было правдой. Здесь действительно было спокойно — в основном. И всё же, уходя с кладбища тем вечером, я то и дело оглядывался — не столько на могилу отца, сколько в сторону дальней стены, где в сгущающихся сумерках затаилось что-то, что смотрело на меня так, будто уже знало моё имя.
Лилли, шагавшая рядом, вдруг тихо, почти неслышно спросила:
— Эд, а ты веришь, что мёртвые остаются рядом? Ну, хоть немножко?
Я посмотрел на неё — серьёзную, не по годам взрослую, всё ещё сжимающую в кулаке несколько сорванных по дороге сюда полевых цветов, которые она так и не решилась положить к остальным, — и впервые за эти три дня ответил чистую, без единой оговорки, правду.
— Да, — сказал я. — Верю. Больше, чем ты думаешь.
Она долго молчала, глядя перед собой, а потом едва заметно улыбнулась — впервые за весь день — и просто сказала:
— Хорошо. Я тоже хочу верить.
Мы шли домой в сгущающихся сумерках, мимо труб, из которых валил дым, мимо окон, в которых одно за другим зажигались масляные лампы, и я думал о золотистом огоньке над свежей могилой, о тёплом отпечатке чужой — а теперь, быть может, немного и моей — памяти, и о том тёмном, безмолвном пятне у стены, которое, я был уверен, запомнило меня так же ясно, как я запомнил его.
Дома, когда Лилли уже легла, а мать осталась внизу штопать при свете лампы, я поднялся к себе в мансарду и долго сидел на краю узкой кровати, не зажигая свечи, — просто смотрел в маленькое окошко на кусок неба над крышами, серый даже ночью из-за вечного марева над трубами.
За этот день я узнал о мире, в который попал, больше, чем за все предыдущие три вместе взятые. Духи были не просто редким, случайным явлением — они пронизывали город насквозь, липли к вещам, к местам, к людям, откликались на тепло и на горе с одинаковой готовностью. Одни были безобидны, как стайка мошкары у колодца, — озорные, почти детские в своём любопытстве. Другие несли в себе что-то невыразимо доброе, как огонёк над отцовской могилой, будто сама память о хорошем человеке могла обрести форму и остаться рядом с теми, кто его любил. А были и третьи — тёмные, тяжёлые, глядящие с тем самым голодным, оценивающим интересом, от которого хотелось оказаться как можно дальше.
Я не знал пока, к какой из этих категорий отношусь я сам в их глазах — притягиваю ли их теплом, любопытством или чем-то куда менее приятным. Но одно я понимал уже совершенно отчётливо: спрятаться от этого не выйдет. Что бы ни привело меня в это тело, в эту семью, в этот дымный, тесный город — духи меня уже заметили. Все, сколько их тут было. И, судя по тому тёмному пятну у кладбищенской стены, заметили не только добрые.
Где-то на первом этаже скрипнула половица под шагами матери, тихо звякнула отставленная в сторону чашка, и этот простой, домашний звук неожиданно принёс больше спокойствия, чем любые размышления. Я лёг, не раздеваясь, — в мансарде снова было холодно, — и уснул быстрее, чем ожидал, унося с собой в сон не страх, а странную, тёплую благодарность за то, что где-то в этом городе, полном чужих людей и незнакомых огней, всё-таки нашлось место, которое, пусть и ненадолго, начинало ощущаться домом.
Глава 4
Спустя два дня после кладбища мать наконец решилась разобрать отцовские вещи.
Эти два дня прошли тихо, почти незаметно, — обычная жизнь потихоньку возвращалась в свою колею, как бы дико это ни звучало применительно к дому, где всего неделю назад стоял гроб. Мать вновь садилась за шитьё с рассвета до поздней ночи, Лилли уходила в приходскую школу с корзинкой, в которой лежал скудный обед, а я слонялся по дому, изображая занятость, — по правде говоря, я всё ещё не решил, что делать с предложением мистера Долтона насчёт работы в доках, и с каждым днём откладывать этот разговор становилось всё труднее. Мысль о том, чтобы провести оставшуюся жизнь, таская уголь на баржи, вызывала во мне почти физическое сопротивление — но и признаться в этом матери, у которой каждый грош был на счету, я не мог себя заставить.
Она долго тянула с разбором сундука — я это видел даже без всякого дара, по тому, как она обходила стороной старый сундук в углу, как отводила взгляд от вбитого в стену крючка, на котором всё ещё висел рабочий плащ отца, пропахший угольной пылью и рекой. Но в тот вечер, убрав со стола посуду после ужина, она вдруг тихо сказала:
— Пора. Хватит уже вещам пылиться без дела. Эдвард, принеси сундук.
Голос у неё был ровный, но я видел, чего ей стоило это спокойствие.
Сундук оказался тяжелее, чем я ожидал, — но руки сами, без раздумий, знали, как его подхватить и куда опустить, каким движением поддеть тугую защёлку, и я в очередной раз мысленно поблагодарил эту услужливую телесную память за то, что избавляла меня от лишних вопросов. Внутри пахло табаком, машинным маслом и чем-то ещё — тёплым, домашним.
Лилли устроилась рядом на полу, поджав ноги, и молча наблюдала, как мать одну за другой достаёт вещи и раскладывает их на столе: пара рабочих рукавиц, заскорузлых от многолетнего пота; свёрнутый кожаный ремень; несколько писем, перевязанных бечёвкой, — судя по всему, от какой-то дальней родни; потёртая курительная трубка с обгрызенным мундштуком; и, наконец, маленькая деревянная шкатулка, потемневшая от времени, с простым резным узором на крышке.
— Это дедовская была, — сказала мать, взяв шкатулку в руки и осторожно проведя пальцем по резьбе. — Твой отец в неё мелочи разные складывал. Пуговицы, гвозди, всякую всячину.
Она открыла крышку. Внутри действительно обнаружилась пёстрая коллекция мелочей: несколько потускневших пуговиц, огрызок карандаша, моток бечёвки, пара гнутых гвоздей, надёжно припрятанных «на всякий случай», — в общем, ничего примечательного. Мать вздохнула, будто ожидала найти что-то другое, и я вдруг понял: она искала не вещи. Она искала хоть какой-то знак, хоть слабый отголосок того, что отец всё ещё где-то рядом.
Я мог бы сказать ей, что он рядом. Что я видел это своими глазами два дня назад, на кладбище, и что тёплый золотистый огонёк, паривший над его могилой, был реальнее любой вещи в этом сундуке.
Но я промолчал. Не потому что не доверял ей — просто не знал, как облечь это в слова, которые не прозвучали бы как бред отчаявшегося сына, пытающегося утешить мать нелепой выдумкой.
— А это что? — спросила Лилли, вытаскивая из сундука пожелтевший, туго свёрнутый лист бумаги.
Мать развернула его осторожно, будто боясь, что бумага рассыплется в руках, и на её губах впервые за вечер мелькнуло что-то похожее на настоящую улыбку.
— Твой рисунок, — сказала она, протягивая лист мне. — Ты его отцу на именины подарил, лет пять, наверное, назад. Он его в сундук спрятал — говорил, стены жалко пачкать, а выбросить рука не поднимается.
Я взял листок и увидел неумелый, но старательный детский рисунок: покосившийся дом, четыре фигурки перед ним — судя по росту, отец, мать, сам Эдвард и совсем маленькая Лилли, — и неровное, во всё небо, солнце с растопыренными лучами. В углу корявыми буквами было выведено: «Папе от Эда».
Что-то в груди у меня сжалось так резко, что я едва не выронил листок. Это не было моим воспоминанием — я никогда не рисовал этот дом, никогда не дарил этот рисунок, — и всё же чувство узнавания было настолько сильным, что на мгновение граница между мной и Эдвардом, между моей чужой душой и его унаследованным телом, показалась совсем тонкой, почти прозрачной.
— Хороший был рисунок, — тихо сказал я, аккуратно откладывая листок в сторону, туда, где мать сможет забрать его позже.
— Лучший, — с нажимом сказала мать, снова принимаясь за письма.
Пока она их перебирала, я невольно бросил взгляд на каминную полку — туда, где всё это время, с самого дня похорон, никем не тронутые, лежали отцовские карманные часы на потёртой медной цепочке. Их не убрали в сундук — видимо, никто в доме попросту не решился прикоснуться к вещи, которую отец носил при себе каждый день, — они так и остались лежать на видном месте, будто дожидаясь кого-то.
— Мам, — сказал я, сам не вполне понимая, зачем спрашиваю. — А часы? Их тоже куда-то убрать надо?
Мать подняла взгляд на каминную полку, и что-то в её лице дрогнуло.
— Часы твои, — тихо сказала она. — Отец давно говорил: как в возраст войдёшь — тебе передаст. Так и не успел. — Она помолчала, потом кивнула сама себе, будто принимая решение. — Возьми. Пора уже.
Я подошёл к полке и взял часы в руки.
И почувствовал его сразу.
Тепло — вот первое, что я ощутил, стоило пальцам сомкнуться на прохладном металле корпуса. Не физическое тепло, а нечто похожее на то, что я испытал на кладбище, — и всё же другое: не такое светлое и печальное, а более плотное, более старое, будто это тепло копилось здесь не один десяток лет.
Я откинул крышку часов, стараясь не привлекать внимания матери, и увидел его — огонёк, устроившийся глубоко внутри механизма, среди тонких шестерёнок и потемневшей от времени пружины. Он оказался совсем не похож на тот, кладбищенский: не мягкий золотисто-жёлтый, а более густой, тёплый оттенок старой бронзы, с едва заметным металлическим отливом, будто сам металл часов окрасил его изнутри. Держался он иначе — не безмятежно и ровно, а с какой-то настороженной, почти сторожевой неподвижностью, как часовой, слишком долго стоящий на одном посту. Я сразу понял: это не случайный, залётный гость и не тот же дух, что провожал меня на кладбище. Он был здесь давно. Возможно, дольше, чем жил на свете сам отец Эдварда.
«Ты», — подумал я, не зная, услышит ли он меня вообще, есть ли у духов уши в привычном смысле этого слова. — «Ты всё это время был здесь».
Огонёк качнулся — легко, будто в подтверждение, — и в моей голове вспыхнул образ, на этот раз не один, а сразу череда, быстрая, смазанная: те же грубые мужские руки, что я видел на кладбище, но моложе, без седины на костяшках; ещё более старые руки, морщинистые, с обручальным кольцом, потемневшим от времени; и совсем древние, почти неразличимые — то ли мужские, то ли женские, — сжимающие тот же корпус часов на фоне какого-то совсем другого, незнакомого мне интерьера.
Поколения. Одно за другим, сменяя друг друга, как страницы в книге, которую я не читал.
Я задохнулся, будто меня окатили ледяной водой, хотя чувство было ровно противоположным — тёплым, до слёз тёплым.
— Эд? — Мать подняла на меня взгляд, встревоженная моим лицом. — Ты в порядке?
— Да, — выдавил я, чувствуя, как горло сжимается. — Просто… тяжёлые они. Не ожидал.
Она мягко улыбнулась, приняв мои слова за иносказание, — впрочем, так оно, по сути, и было, — и вернулась к письмам, а я остался стоять у полки с часами в руках, ощущая, как огонёк внутри механизма мягко, будто узнавая, перетекает от одной шестерёнки к другой.
Тем вечером, когда Лилли и мать уже легли, я остался один за столом, при свете одной-единственной свечи, и осторожно, будто боясь спугнуть, снова открыл крышку часов.
— Здравствуй, — тихо сказал я, чувствуя себя одновременно нелепо и совершенно серьёзно. — Не знаю, слышишь ли ты меня по-настоящему. Не знаю даже, кто ты — просто память, застрявшая в старом металле, или что-то большее. Но, кажется, ты был рядом с этой семьёй куда дольше меня. Спасибо, что остался.
Огонёк внутри механизма разгорелся чуть ярче — на мгновение, будто в ответ, — а потом медленно, лениво выплыл наружу и завис в воздухе передо мной, тёплый и ровный, как маленькое пламя свечи в безветренную ночь.
Я протянул руку — осторожно, не зная толком, что вообще можно сделать с духом, — и он, поколебавшись мгновение, качнулся навстречу, будто позволяя себя коснуться. Разумеется, пальцы не почувствовали ничего материального — ни холода, ни тепла, ни малейшего сопротивления воздуха, — и всё же в тот момент, когда моя рука прошла сквозь крошечное пламя, я готов был поклясться, что ощутил что-то. Не физическое прикосновение — скорее отклик, тёплую волну узнавания, прокатившуюся по коже, будто кто-то очень осторожно, очень бережно ответил на моё «спасибо».
Через какое-то время я осмелился спросить — не вслух, а как-то иначе, тем же внутренним движением, каким, кажется, и следовало обращаться к таким существам:
«Ты можешь меня понять? По-настоящему понять, а не просто отзываться на тепло?»
Ответ пришёл не словами — их у огонька, судя по всему, попросту не было, — а лёгким, почти игривым покачиванием, за которым тут же последовал новый образ, на этот раз совсем короткий: раскрытая ладонь, протянутая вперёд, и что-то похожее на ожидание. Будто он спрашивал меня о том же самом, что я спрашивал его.
Я невольно улыбнулся.
— Ну хотя бы это мы выяснили, — тихо сказал я. — Мы оба толком не понимаем, что происходит.
Огонёк качнулся сильнее — резко, коротко, — и я готов был поклясться, что это движение как нельзя лучше походило на смех.
Я попробовал ещё раз, осторожнее:
«А ты можешь сказать мне, кто ты? Не показать чувство — а именно объяснить?»
На этот раз ответ был другим — медленнее, тусклее, будто вопрос дался огоньку с трудом. Образ, всплывший в моей голове, оказался смазанным, почти неразличимым: та же длинная вереница лиц, сменяющих друг друга одно за другим, слишком быстро, чтобы я успел различить хоть одно, — и следом ощущение, тёплое, но грустное, будто он и сам не до конца понимал ответ на этот вопрос, а если и понимал — не находил способа его передать.
Я не стал настаивать. Что бы это ни было — старый хранитель, привязавшийся к вещи много поколений назад, или что-то более странное, научившееся жить внутри тикающего механизма, — сейчас явно было не время выяснять подробности. Вместо этого я просто кивнул, будто мы заключили молчаливое соглашение, и сказал:
— Хорошо. Не обязательно объяснять сейчас. Просто оставайся, ладно?
Огонёк разгорелся — на этот раз ярче, увереннее, — и медленно вернулся обратно внутрь корпуса, устроившись среди шестерёнок так уютно, будто провёл там не один десяток лет.
Я закрыл крышку, послушал мгновение мерное, ровное тиканье — и мне вдруг подумалось, что звук этот стал чуточку ровнее, чем должен быть звук простого механизма.
Перед тем как задуть свечу и подняться к себе в мансарду, я аккуратно застегнул цепочку на своём жилете, повесив часы туда, где им, судя по всему, и полагалось быть с этого дня, — рядом со мной, при мне, всегда на расстоянии вытянутой руки.
— Спокойной ночи, — тихо сказал я в пустоту комнаты, и мне показалось — а может, и не показалось, — что из кармана жилета в ответ долетело едва уловимое, тёплое мерцание.
Засыпая в тот вечер, я впервые с момента пробуждения в этом мире подумал не о том, что я потерял, оказавшись здесь чужаком в чужой жизни, а о том, что успел найти. Семью, которая пусть и не знала правды, но любила меня — или, по крайней мере, того, чьё место я занял, — искренне и без остатка. Сестру, которая, кажется, что-то такое чувствовала — самую малость, едва уловимо, — хотя объяснить, что именно, пока не взялся бы даже я сам. И маленький тёплый огонёк, поселившийся в отцовских часах, — первого настоящего друга в мире, где я был совершенно один.


