- -
- 100%
- +
— Чтобы помнила, — сказал он.
— Кто? — спросил Лёха.
Матвей кивнул в сторону щели, за которой блестела речка.
— Она.
Лёха поморщился, но руку не убрал.
Так они и сидели на сеновале: трое мальчишек, соломинка, три ладони и серый камень с белой тонкой жилкой, похожей на трещину в небе.
Тогда всё казалось простым.
Если сказал — значит, будет.
Если пообещал — значит, сдержишь.
Если вас трое — значит, никто не останется один.
Они не знали, что обещания, данные в детстве, живут дольше тех, кто их произносит.
Они не знали, что однажды один из них останется в воде, двое выбегут на берег, а потом всю жизнь будут возвращаться к этому мигу — каждый по-своему.
Они не знали, что речка умеет ждать.
В тот вечер они спустились с сеновала уже перед закатом. Деревня была залита мягким медным светом. Женщины звали детей по домам. Где-то стучало ведро о край колодца. Из труб поднимался дым. За огородами кричали перепела.
Лёха шёл впереди и размахивал палкой, сшибая головки репейника.
— Завтра опять на речку? — спросил он.
— Опять, — сказал Миша.
Матвей не ответил.
Он остановился посреди дороги и обернулся назад.
Солнце садилось за луг. Речка отсюда была не видна, но слышна. Едва-едва. Будто кто-то шептал в траве.
— Матвей! — крикнул Лёха. — Ты чего?
Матвей догнал их, но перед этим сунул руку в карман и сжал камень.
— Ничего, — сказал он.
Но Мише показалось, что он побледнел.
— Ты что-то услышал?
Матвей посмотрел на него.
Слишком внимательно.
— Вода сегодня не спит.
— А когда она спит? — буркнул Лёха.
— Никогда.
Они дошли до развилки, где расходились по домам. Обычно здесь ещё немного толкались, спорили, кто завтра кого первым найдёт, кто быстрее доплывёт до коряги, кто выше залезет на вяз. Но в тот вечер почему-то разошлись быстро.
Миша потом часто вспоминал именно этот вечер.
Не потому, что в нём случилось что-то важное. Ничего не случилось. Они просто шли по пыльной дороге, босые, загорелые, голодные, счастливые. Над ними летали ласточки. За спиной оставался луг. Впереди ждали дома, ужин, материнские голоса, сон.
Просто тогда они ещё были трое.
И, может быть, в этом и было самое важное.
А речка за лугом текла в сумерках тихо-тихо.
Текла мимо размытой глиняной крепости.
Мимо чёрной коряги, похожей на руку.
Мимо того места, где мальчишки смеялись, дрались, клялись вернуться и бросали в воду камни.
Она ничего не говорила.
Только запоминала.
Глава 5. Стук.
Дом Лёха купил не сразу.
Сначала просто приезжал в деревню по делам: то помочь кому-то с досками, то привезти с завода железки для ремонта, то проведать стариков, которых помнил ещё мальчишкой. Потом стал задерживаться на день. Потом на два. Потом вдруг начал говорить, что в городе тесно, шумно, дышать нечем, а здесь хоть воздух настоящий.
Зинаида слушала его и качала головой.
— Воздух ему настоящий понадобился. Всю жизнь из деревни вырывался, а теперь обратно потянуло.
Лёха отмахивался.
— Человек, Зин, к старости умнеет.
— Ты-то?
— Я особенно.
Он смеялся, но смех выходил не совсем прежний. Не тот, каким он в молодости мог перекрыть целую улицу. Теперь в нём будто что-то поскрипывало, как старая дверь на ветру.
Дом стоял на краю деревни, почти у самого луга. Отсюда до речки было рукой подать: пройти мимо покосившегося забора, через заросшую тропу, потом вниз, к глиняному берегу. Дом давно пустовал. Хозяева умерли, дети разъехались, окна заколотили крест-накрест досками, двор зарос крапивой и полынью.
Лёха увидел его осенью.
Небо было низкое, серое. Ветер гнал по дороге жёлтые листья. Дом стоял тихо, будто ждал не покупателя, а того, кто должен был наконец вернуться.
— Беру, — сказал Лёха.
Мужик из сельсовета удивился.
— Ты хоть внутри посмотри.
— Посмотрю.
— Крыша течёт. Печь перекладывать надо. Полы гнилые.
— Ничего. Руки есть.
— Место, конечно, хорошее. Только сыровато. Весной вода близко подходит.
Лёха почему-то сразу посмотрел в сторону речки.
За лугом её не было видно, но он знал, где она. Знал, как изгибается берег, где начинается обрыв, где под водой тянет холодная яма, где раньше лежала старая коряга.
Коряги уже не было.
Или, может, была.
Он давно туда не ходил.
— Нормальное место, — сказал Лёха. — Живое.
Документы оформили быстро. Зинаида ворчала, дети смеялись, соседи говорили: Ну, Лёшка совсем чудной стал. А он ездил туда каждые выходные, чинил крышу, белил печь, менял доски в сенях, вырубал крапиву, таскал воду из колодца.
Дел у него было столько, что думать было некогда.
А он именно этого и хотел.
Когда руки заняты, голова молчит.
Сначала дом сопротивлялся. Сыпал трухой из потолка, скрипел половицами, дымил печью, не держал тепло. Ночами в углах шуршали мыши. Ветер пролезал через щели и ходил по комнатам, как чужой.
Лёха ругался, стучал молотком, плевал на ладони и работал дальше.
— Я тебя сделаю, — говорил он дому. — Не таких уламывали.
К весне дом стал похож на жилой. Появились занавески, новая лавка у печи, стол у окна, железная кровать в задней комнате. Зинаида привезла старое покрывало, кастрюли, керосиновую лампу, икону в красном углу.
— Вот теперь жить можно, — сказала она.
Лёха стоял посреди комнаты, оглядывался и чувствовал странную гордость.
Дом был его.
Деревня была та самая.
Речка была рядом.
И всё же внутри, где-то под рёбрами, шевелилось беспокойство. Тонкое, холодное, как рыбья кость.
Первую ночь он остался один.
Зинаида не смогла: младшая внучка заболела, надо было ехать обратно в город. Лёха сказал, что ничего страшного. Он взрослый мужик, не мальчишка. Дом не волк, не съест.
— Только печь на ночь сильно не закрывай, — велела Зинаида. — И дверь на крючок.
— Командирша.
— А ты слушай.
Она уехала перед сумерками.
Лёха долго стоял у калитки, пока телега не скрылась за поворотом. Потом вернулся во двор, запер ворота, прошёлся вдоль забора. Проверил сарай. Заглянул в сени. Постоял у крыльца.
Вечер был тихий.
Слишком тихий.
В городе тишины не бывает. Там всегда кто-то идёт, кашляет, хлопает дверью, заводит мотор, ругается, смеётся, стучит каблуками по лестнице. А здесь тишина лежала на земле тяжело и ровно, как мокрое сукно.
За огородами темнел луг.
Дальше была речка.
Лёха не смотрел туда долго. Сам себе не позволял. Сплюнул, вошёл в дом и плотно закрыл дверь.
Он растопил печь, поужинал хлебом, салом и картошкой, налил себе полстакана. Выпил не спеша. Потом ещё немного. Не для храбрости, сказал он себе, а для сна.
Сон не шёл.
Дом жил своей ночной жизнью. Остывала печь. Потрескивали брёвна. Где-то под полом скреблась мышь. За окном ветер трогал ставень.
Лёха лежал на спине, смотрел в потолок и думал о всякой ерунде. О крыше. О заборе. О том, что надо бы привезти гвоздей. О том, что весной перекопать огород. О том, что старый колодец надо чистить.
Потом зачем-то вспомнил сеновал.
Тот самый, у дяди Фёдора. Золотые щели в досках. Сухое сено. Три ладони, сложенные одна на другую.
Вернёмся втроём.
Лёха резко повернулся на бок.
— Чушь, — сказал он вслух.
Голос прозвучал в комнате чужим.
Он закрыл глаза.
И тогда услышал стук.
Не громкий.
Один удар.
Тук.
Лёха открыл глаза.
Полежал.
Дом молчал.
Он уже почти решил, что это где-то треснула доска, когда стук повторился.
Тук.
На этот раз явственно.
В дверь.
Лёха сел.
Сердце неприятно толкнулось в грудь. Не сильно, но резко, как будто кто-то ткнул изнутри пальцем.
— Кто там?
Тишина.
Он спустил ноги на холодный пол, нащупал сапоги. Не торопясь встал. Мужик он был уже не молодой, но крепкий. Плечи широкие, руки сильные. Испугаться какого-то ночного стука — смешно.
Он взял с лавки топор.
Не потому что испугался.
Просто так спокойнее.
— Кто? — повторил он громче.
Ответа не было.
За дверью стояла ночь.
Лёха снял крючок и распахнул дверь.
На крыльце никого.
Двор был пуст. Луна висела над сараем мутная, распухшая, будто её вынули из воды и забыли вытереть. Забор чернел неровной полосой. Калитка закрыта. Ворота на засове.
— Эй! — крикнул Лёха.
Голос ушёл в темноту и пропал.
Никто не отозвался.
Он постоял, прислушиваясь. Ветер. Где-то далеко собака брехнула и тут же смолкла. Из луга тянуло сыростью.
Лёха уже хотел закрыть дверь, когда заметил пятно у порога.
Тёмное.
Неровное.
Он присел.
Доски крыльца были мокрые.
Не все. Только две. Будто на них кто-то стоял босыми ногами, и с него стекала вода. На краю ступени блестела тонкая грязная струйка. От неё пахло не дождём и не талым снегом.
Тиной.
Речной тиной.
Лёха выпрямился так быстро, что в спине хрустнуло.
— Кто тут шляется? — заорал он уже зло. — Выходи, сволочь!
Ночь молчала.
Он сошёл с крыльца во двор, подняв топор. Земля под сапогами была сухая. Дождя не было давно. Пыль лежала у калитки светлой полосой. И на этой пыли он увидел след.
Босой.
Человеческий.
Один.
Потом второй.
Следы шли от калитки к дому.
Не от дороги. Не от сарая. Не из огорода.
Именно от калитки.
Лёха сделал несколько шагов, наклонился. Следы были мокрые, чёткие, будто человек только что вышел из реки и прошёл по сухой земле. Пальцы отпечатались ясно. Пятка глубокая. Нога небольшая. Не детская, но и не мужицкая широкая.
Лёха сглотнул.
Он вдруг вспомнил Матвеевы ступни: узкие, с длинными пальцами, всегда в глине, всегда холодные после воды. Вспомнил, как тот выходил на берег без шума, будто не вылезал из речки, а сама вода его отпускала.
— Нет, — сказал Лёха.
Слово вышло хриплым.
Он пошёл к калитке. Следы обрывались у неё. За калиткой дорога была сухая и пустая. Ни справа, ни слева — ничего.
Он открыл калитку, вышел на улицу.
Пусто.
Только лунный свет на пыли.
Лёха стоял посреди дороги в одной рубахе, с топором в руке, и впервые за много лет почувствовал себя не взрослым мужиком, не отцом, не дедом, не заводским мастером, а тем самым мальчишкой, который бежал по лесу и слышал за спиной воду.
Не взрывы.
Не крики.
Воду.
Он вернулся в дом, запер дверь на крючок, потом ещё подпер её лавкой. Сел у печи. Топор положил на колени.
Спать он больше не ложился.
Утром следов не было.
Ни у калитки, ни во дворе, ни на крыльце.
Только доски у порога чуть потемнели, а в щели между ними застрял крошечный комок зелёной тины.
Лёха долго ковырял его ножом.
Потом бросил в печь.
Тина зашипела.
Он уехал в город в тот же день.
Зинаида встретила его на пороге.
— Ты чего такой?
— Какой?
— Серый.
— Печь дымит. Наглотался.
— Врёшь.
— Зина, не начинай.
Она не начала. Только смотрела на него внимательно, как женщины умеют смотреть, когда уже всё поняли, но ждут, соврёт ли муж ещё раз.
Через неделю он вернулся в деревню.
Сам не знал зачем.
Можно было продать дом. Можно было сказать, что надоел ремонт, что здоровье не то, что внуки требуют внимания, что в городе удобнее. Но Лёха упрямо собрал сумку, взял гвозди, банку краски, старую фуфайку и поехал.
Днём всё было обычным.
Он чинил забор, ругался на кривые доски, пил чай у соседки Марфы, слушал новости. Марфа рассказывала, кто умер, кто женился, у кого корова отелилась, кто письмо получил от сына.
— А про тот дом ты знаешь? — вдруг спросила она.
Лёха поднял глаза.
— Какой?
— Да твой.
— А что с ним?
Марфа замялась.
Она была уже старая, маленькая, сухая, с лицом, похожим на печёное яблоко. Глаза у неё, однако, оставались острые.
— Ничего. Только место там… неспокойное.
— Это ещё почему?
— Близко к воде.
— Полдеревни близко к воде.
— Не так близко.
Лёха хмыкнул.
— Марфа, ты мне байки не рассказывай. Я тут вырос.
— Вырос, — согласилась она. — Потому и говорю.
Он хотел уйти, но она вдруг спросила:
— Ты ведь с Матвеем дружил?
Руки у Лёхи сами сжались.
— С каким Матвеем?
Марфа посмотрела на него так, что стало ясно: старуха не купилась.
— С тем самым. Который в войну пропал.
— Утонул он.
— Тела-то не нашли.
— Тогда многих не нашли.
— Многих. Только про многих потом что-то слышно было. А про него — будто вода закрылась.
Лёха поставил кружку на стол.
— К чему ты это?
Марфа подалась ближе.
— Мать его до самой смерти говорила, что он приходил.
Лёха не ответил.
— Уже после бомбёжки, — продолжила Марфа тише. — Не в тот день. Позже. Может, через неделю. Может, через две. Тогда всё перемешалось, кто дни считал? Ночью кто-то стучал к ней в окно. Она вышла — никого. А на завалинке мокро. И камень лежит.
У Лёхи пересохло во рту.
— Какой камень?
— Да кто ж знает. Камень и камень.
— С белой полоской?
Марфа замолчала.
Теперь уже она смотрела на него настороженно.
— Откуда знаешь?
Лёха встал.
— Надо идти.
— Погоди.
— Дел много.
— Погоди, говорю.
Она тяжело поднялась, пошла к старому сундуку, долго рылась в тряпках, бумагах, узелках. Вернулась с тонкой тетрадкой в тёмной обложке.
— Это мне его мать перед смертью отдала. Сказала: Выбрось. А я не смогла. Грех, может. Или жалко.
— Что это?
— Её записи. Она после того случая будто разговаривать перестала. Всё писала. Не каждый день. Так, когда совсем худо было.
Лёха не хотел брать тетрадь.
Но рука взяла.
Бумага была старая, жёлтая, пахла пылью, печью и сухой травой. Почерк плясал, местами расплывался.
Марфа открыла на заложенной странице.
— Вот.
Лёха прочитал.
Ночью опять стучал. Три раза. Не открыла. Утром у порога мокро. Нашла камень Матвеев. Тот, с жилкой. Я его в печь бросила, а он утром снова на лавке. Может, ум схожу. Господи, сохрани.
Лёха почувствовал, как холод медленно прошёл от шеи к пояснице.
— Это она когда писала?
— В сорок первом. Осенью.
— Осенью?
— Ага.
Он перечитал строчки.
В сорок первом. Осенью.
Матвей исчез летом. В день бомбёжки. Если он утонул, если его унесло течением, если тело так и не нашли, то осенью камня быть не могло. Мать могла ошибиться. Могла найти другой. Могла сойти с ума от горя.
Но Лёха знал тот камень.
И знал Матвея.
Матвей не расставался с ним никогда.
— Дальше есть? — спросил он.
Марфа кивнула.
Перевернула страницу.
Видела его у реки. Стоял за корягой. Худой. Волосы по лицу. Кричала — ушёл в камыши. Может, не он. Может, глаза мои дурные. Но рубаха была его. Разорвана на плече.
Лёха сел обратно.
Ноги вдруг стали тяжёлыми.
Перед глазами вспыхнуло: вода, глина, чёрная коряга, Матвей, который оборачивается и говорит: Она сегодня не спит.
— Почему никто не сказал? — спросил Лёха.
Марфа усмехнулась без радости.
— Кому тогда говорить? Немцы близко, похоронки идут, деревня горит, люди без крыш. Баба сына потеряла — ну и чудится ей. Так сказали бы.
— А ты?
— А я один раз сама видела.
Лёха медленно поднял голову.
— Кого?
Марфа перекрестилась.
— Не знаю.
— Говори.
— Зимой это было. Уже снег лёг. Я шла от колодца. Смотрю — возле их избы мальчишка стоит. Без шапки. В одной рваной рубахе. Босой.
— Зимой?
— Зимой.
— И?
— Я крикнула. Он повернулся. Лица не разглядела. Темно было. Только глаза… — Марфа запнулась. — Не детские глаза были.
Лёха молчал.
— Потом он пошёл к речке, — сказала она. — Не побежал. Пошёл. По снегу. А следов за ним почти не оставалось. Только мокрые пятна.
В комнате стало тесно.
Лёха закрыл тетрадь.
— Оставь себе, — сказала Марфа.
— Нет.
— Бери. Раз дом купил — значит, тебе и знать.
— Я не хочу это знать.
— А поздно.
Он вышел от неё уже под вечер.
Тетрадь всё-таки взял. Сунул за пазуху и пошёл к дому, чувствуя, как она давит на грудь сильнее любого камня.
Всю дорогу он убеждал себя, что старуха выжила из ума.
Матвеина мать сошла с ума от горя.
Марфа придумала.
Тетрадь — бабьи бредни.
Камень — просто камень.
Следы — чья-то дурная шутка.
Но чем ближе он подходил к дому, тем явственнее слышал за лугом речку.
Она шумела негромко.
Будто смеялась себе под нос.
Ночью он снова не спал.
На столе стояла лампа. Рядом лежала тетрадь. Лёха выпил, но хмель не брал. Он сидел, уставившись на дверь, и слушал.
Час.
Другой.
Третий.
Сначала ничего не было.
Потом где-то далеко, у реки, прокричала птица.
Потом ветер тронул крышу.
Потом в сенях тихо капнуло.
Кап.
Лёха поднял голову.
Кап.
Он встал.
На полу у двери появилась вода.
Тонкая тёмная полоска медленно вползала в комнату из-под порога. Не лужа — след. Как будто за дверью кто-то стоял, мокрый насквозь, и вода стекала с него вниз, просачивалась в щель.
Лёха взял топор.
— Я знаю, что ты там, — сказал он.
Слова дрогнули, и он возненавидел себя за это.
За дверью было тихо.
— Думаешь, испугаюсь?
Тихо.
— Не испугаюсь.
Тогда раздался стук.
Три удара.
Тук.
Тук.
Тук.
Не громко.
Почти вежливо.
Так стучат не чужие.
Так стучат те, кто вернулся домой.
Лёха не двигался.
Сердце билось глухо, тяжело. В голове вдруг всплыло не лицо Матвея, а его рука — тонкая, мокрая, с глиной под ногтями. Та рука, которую Миша хотел схватить. Или не успел. Или Лёха не дал.
— Чего тебе надо? — спросил он.
За дверью кто-то вдохнул.
Или это ветер.
— Лёха.
Он не сразу понял, что услышал имя.
Голос был тихий, сорванный. Не старческий, не детский. Будто его долго держали под водой, а потом вынули, но не до конца.
— Лёха.
Топор едва не выпал из рук.
— Кто там?
Ответ пришёл не сразу.
За дверью хлюпнула вода.
Потом голос сказал:
— Ты обещал вернуться.
Лёха отступил на шаг.
— Нет.
— Втроём.
— Нет.
— Ты держал его.
Лёха закрыл глаза.
На миг он снова оказался там, в сорок первом. Жара. Речка. Взрывы. Миша рвётся назад. Лёха хватает его за плечи, тащит, орёт: Не лезь! Нас тоже убьёт! Вода кипит от осколков. Где-то у коряги мелькает рука.
Или ему всегда только казалось, что мелькала?
— Я спасал Мишку, — прошептал Лёха.
За дверью стало тихо.
Потом голос сказал:
— А меня?
Лёха шагнул к двери, сам не понимая зачем. Может, хотел распахнуть её и увидеть пьяного соседа, мальчишек, вора, кого угодно. Живого человека. Любого.
Рука легла на крючок.
И тут снаружи послышалось ещё кое-что.
Не голос.
Кашель.
Сухой, надсадный, человеческий.
Так не кашляет мертвец.
Так кашляет тот, кто долго болел. Тот, у кого внутри застрял холод. Тот, кто выжил, но заплатил за это слишком дорого.
Лёха замер.
Кашель повторился.
Потом — шорох. Медленный шаг по крыльцу. Второй. Третий. Будто человек уходил.
Лёха сорвал крючок и распахнул дверь.
Никого.
На крыльце лежал камень.
Серый.
Гладкий.
С белой прожилкой.
Лёха смотрел на него, не дыша.
Потом медленно поднял глаза.
От крыльца через двор тянулись мокрые следы. Они шли к калитке, дальше — к лугу, к темноте, к речке.
Но теперь следы были другими.
Не босыми.
На влажной земле отпечатался грубый след старого сапога.
Один сапог был явно больше другого.
И Лёха вдруг вспомнил: после бомбёжки деревней ходили слухи, что в лесу видели худого мальчишку в чужих рваных сапогах. Голодного. Дикого. Он будто бы просил хлеба у переправы, а когда его окликнули по имени, убежал.
Тогда Лёха решил, что это бред.
Тогда всем что-то мерещилось.
Тогда легче было поверить, что Матвей утонул.
Потому что мёртвый не спрашивает.
Мёртвый не помнит.
Мёртвый не приходит ночью к двери.
Лёха нагнулся и поднял камень.
Он был холодный.
Но не ледяной.
Будто его только что держали в живой ладони.
Из-за луга донёсся тихий плеск.
Лёха стоял на крыльце до рассвета.
А утром написал Мише письмо.
Не длинное. Не страшное. Почти будничное.
Миша, приезжай. Надо поговорить. Про Матвея. Кажется, мы тогда не всё видели.
Он хотел поставить точку, но рука сама вывела ещё одну строку:
И, может быть, он не умер в тот день.
Глава 6. Письмо.
Письмо пришло в середине недели.
Миша нашёл его вечером, когда вернулся со стройки. Конверт лежал на подоконнике в прихожей. Вера сказала, что почтальон заходил ещё утром.
Он сразу узнал почерк.
Лёха.
Почерк за двадцать лет почти не изменился — такой же размашистый, неровный, будто каждую букву приходилось ловить на бегу.
Внутри лежал один сложенный вдвое лист.
"Миша.
Приезжай.
Надо поговорить.
Про Матвея.
Кажется, он не умер тогда.
Лёха."
И всё.
Ни объяснений.
Ни даты.
Ни прощания.
Миша перечитал письмо ещё раз.
Потом ещё.
Матвей.
Имя, которое они почти никогда не произносили.
Первые годы после войны ещё вспоминали. Потом всё реже. Потом словно договорились молчать. Не вслух. Само получилось.
Будто если не произносить имя, то прошлое тоже забудет.
Миша сложил письмо обратно.
Всю ночь он почти не спал.
Он убеждал себя, что Лёха опять что-нибудь придумал. Выпил лишнего. Накрутил себя. Старый дом, одиночество, деревенские разговоры — мало ли что человеку в голову полезет.
Но каждую попытку успокоиться обрывала одна мысль.
Лёха никогда не шутил Матвеем.
Деревня почти не изменилась.
Дорога стала уже.
Берёзы — выше.
Некоторые дома совсем исчезли, на их месте росла крапива.
Миша шёл медленно, разглядывая знакомые места.
Вот кузница.
Без крыши.
Вот колодец.
Новый сруб, а журавль всё тот же.
Вот старая липа, в которую Лёха когда-то врезался на велосипеде.
Каждый шаг будто снимал слой времени.
Он снова чувствовал себя мальчишкой.
Только теперь рядом никто не смеялся.
Дом Лёхи он увидел сразу.
Крыша новая.
Забор свежий.
Во дворе аккуратно сложены дрова.
Но сам дом выглядел странно.
Все ставни были закрыты.
Хотя день стоял ясный.
Миша толкнул калитку.
Та тихо скрипнула.
— Лёха!
Ответа не было.
Он поднялся на крыльцо.
Постучал.
Почти сразу внутри что-то тяжело ударилось об пол.
Потом раздались быстрые шаги.
Дверь распахнулась так резко, что Миша невольно отступил.
Лёха стоял босиком.
Не бритый.
Глаза красные.
Лицо осунулось так сильно, будто за несколько дней он постарел лет на десять.
Несколько секунд они просто смотрели друг на друга.
Потом Лёха вдруг схватил его за плечо.
— Ты один приехал?
— Конечно один.
— Никого по дороге не видел?
— Кого?
Лёха выглянул за спину Миши.
Осмотрел двор.
Улицу.
Луг.
Только после этого закрыл дверь.
Запер её.
Потом ещё раз проверил крючок.
Миша молча наблюдал.
— Ты чего?
Лёха не ответил.
Он прошёл к столу.
Налил себе воды.
Руки заметно дрожали.
— Лёх...
— Садись.
Миша сел.
В доме было душно.
Несмотря на жару, окна закрыты.
Занавески задёрнуты.
Воздух пах печью, старым деревом...
...и чем-то ещё.
Едва уловимым.
Будто мокрой травой.
Или речной тиной.
— Что случилось? — наконец спросил Миша.
Лёха долго молчал.
Потом тихо сказал:
— Он приходит.
Миша устало выдохнул.
— Кто?
Лёха посмотрел прямо ему в глаза.
— Матвей.
Наступила тишина.
— Ты понимаешь, что говоришь?
— Очень хорошо понимаю.
— Лёх...
— Не перебивай.
Он встал.
Подошёл к комоду.
Достал свёрток.
Развернул.
На ладони лежал гладкий серый камень.
Посередине проходила тонкая белая прожилка.
У Миши перехватило дыхание.
Он сразу узнал его.
— Не может быть...




