- -
- 100%
- +
Я указала на стул напротив. Он прошел, сел, положил руки на стол. Я заметила, что они у него большие, с длинными пальцами — руки художника. И на правой руке, на указательном пальце, — след от карандашного грифеля, въевшийся в кожу.
— Я хотел извиниться, — сказал он.
— За что?
— За цветы. Я поставил вас в неловкое положение. Я видел, как вы растерялись.
— Вы не поставили меня в неловкое положение, — ответила я. — Я просто… не ожидала. Спасибо, они очень красивые.
— Вы их поставили в кружку, — он кивнул на стол, и на его лице появилась легкая улыбка. — Я заметил, когда шел мимо. Дверь была открыта.
— В ординаторской нет вазы, — сказала я, чувствуя, что оправдываюсь. — Но они там хорошо стоят.
— Им там хорошо, — согласился он. — С вами.
Повисла пауза. Я не знала, что сказать. Он тоже молчал, но смотрел на меня так, что мне захотелось отвести взгляд. Я не отвела.
— Вы правда считаете, что я похожа на ромашку? — спросила я вдруг, и сама удивилась этому вопросу.
Он подумал. Не сразу ответил, а подумал, глядя на меня, и это было странно — обычно люди отвечают быстро на такие вопросы, не задумываясь.
— Да, — сказал он наконец. — Ромашка — это цветок, который не кричит о себе. Она не броская, не яркая. Но когда вы смотрите на ромашковое поле, вы понимаете, что это самое красивое место на земле. Потому что в каждой ромашке есть свет. И все вместе они создают这种感觉… я не знаю, как сказать по-русски. Ощущение дома.
— Ощущение дома, — повторила я.
— Да. Когда я смотрю на вас, я чувствую, что все будет хорошо. Даже здесь, в больнице, где пахнет лекарствами и все чужое. Вы приходите, и становится спокойно.
— Это моя работа, — сказала я, и голос мой прозвучал глухо. — Я должна внушать спокойствие пациентам.
— Вы не внушаете, — он покачал головой. — Вы просто… есть. И этого достаточно.
Я смотрела на него и чувствовала, как в груди разворачивается что-то теплое, большое, непрошеное. Я не хотела этого чувства, я не звала его, я делала все, чтобы оно не приходило. Но оно пришло. И теперь сидело где-то под ребрами, мешая дышать, мешая думать, мешая быть той Натальей Сергеевной, которую все знали.
— Михаил Владимирович, — сказала я, стараясь, чтобы голос звучал твердо, — я ваш лечащий врач. Наши отношения — это профессиональные отношения. Я понимаю, что после болезни люди становятся более эмоциональными, более чувствительными. Это нормально. Но вы должны понимать…
— Я все понимаю, — перебил он мягко. — Я не предлагаю вам нарушать правила. Я просто сказал, что вы похожи на ромашку. И подарил вам цветы. В этом нет ничего противозаконного, правда?
— Нет, — я почувствовала себя маленькой девочкой, которую отчитали за то, что она слишком серьезно отнеслась к шутке.
— Вот и хорошо. — Он встал. — Мне пора в палату. Я и так нарушил режим. Вы скажете медсестре, чтобы меня отругали?
— Скажу, — я тоже встала, чувствуя, что мои колени почему-то стали ватными. — Идите. И больше не ходите по коридорам без разрешения.
— Слушаюсь, доктор, — он улыбнулся и пошел к двери.
На пороге он обернулся.
— Наталья Сергеевна, — сказал он. — Можно вопрос?
— Задавайте.
— Вы когда-нибудь смотрели на ромашковое поле?
Я замерла. В голове мелькнуло детство, лето, бесконечное поле за домом, в котором мы жили до переезда в город. Мамин голос, кричащий с крыльца. Солнце, трава по пояс, венок из ромашек на голове.
— Давно, — ответила я. — Очень давно.
— Жаль, — сказал он. — Такое нельзя забывать.
И вышел.
Я стояла посреди ординаторской и смотрела на закрытую дверь. Потом перевела взгляд на ромашки в кружке. Они, казалось, смотрели на меня в ответ — спокойно, светло, как смотрят только цветы, которые знают что-то, чего не знают люди.
Я подошла к столу, села, взяла в руки карту, но строчки расплывались. Я смотрела на них и не видела.
«Такое нельзя забывать», — сказал он.
Я закрыла карту и уставилась в окно. За окном по-прежнему было серо, но в разрывах туч я вдруг заметила бледно-голубое небо. Весна все-таки пробивалась. Медленно, робко, но пробивалась.
Мой телефон снова завибрировал. Сообщение от Леночки: «Наталья Сергеевна, у нас в приемном покое экстренное поступление. Иду встречать скорую».
Я встала, надела халат, поправила волосы. Работа. Работа ждала. Всегда ждала.
На выходе из ординаторской я обернулась. Ромашки стояли на столе, на фоне серых карт и белых рецептов, такие живые, такие нездешние.
— Спасибо, — сказала я им тихо, почти шепотом.
И вышла в коридор, где меня ждали пациенты, жалобы, анализы, давление, пульс, жизнь и смерть. Все то, что составляло мой мир.
Но в этом мире теперь было что-то новое. Что-то, что пахло полем и солнцем. Что-то, что звали ромашками.
К вечеру я вымоталась так, что ноги гудели, а голова была пустой, как вымытая банка. Экстренное поступление оказалось сложным — мужчина, пятьдесят лет, обширный инфаркт. Реанимация, кардиограмма, капельницы, консультация с кардиохирургом. Кое-как стабилизировали. Семен Борисович сказал: «Молодец, Наталья Сергеевна». Это была похвала, и я должна была чувствовать удовлетворение, но я чувствовала только пустоту.
Я вернулась в ординаторскую, когда уже стемнело. За окном горели фонари, и в их свете мокрый снег казался золотым. Я сняла халат, повесила на спинку стула, подошла к столу.
Ромашки стояли на том же месте. За день они чуть подвяли — в ординаторской было сухо и жарко от батарей. Но они все еще пахли, и этот запах был сильнее запаха лекарств, сильнее усталости, сильнее всего.
Я взяла кружку, поднесла к лицу, вдохнула. Горьковато-свежий, травяной аромат наполнил легкие, и на секунду мне показалось, что я снова там, в детстве, на ромашковом поле, и мне десять лет, и все впереди, и жизнь будет длинной-длинной и обязательно счастливой.
Я поставила кружку на место и достала телефон. Нашла в контактах маму, но не позвонила — поздно, она уже спит. Написала сообщение: «Мам, все хорошо. С праздником».
Потом я посмотрела на дверь, за которой был коридор, а в конце коридора — пятая палата. Там сейчас лежал мужчина с серыми глазами и руками художника. Он спал, наверное. Или не спал. Может быть, смотрел в окно на мокрый снег и думал о чем-то своем.
Я села за стол, открыла ноутбук. Нужно было заполнить электронные карты, но пальцы замерли над клавиатурой. Я смотрела на ромашки и думала о том, что сказал Михаил: «Такое нельзя забывать».
А я забыла. Забыла, как пахнет поле. Забыла, какого цвета небо в детстве. Забыла, каково это — идти по траве босиком и чувствовать, как земля греет ступни. Забыла, потому что жизнь заставила забыть. Потому что если помнить, то невозможно каждый день видеть боль, смерть, отчаяние. Невозможно держать в руках чужое сердце, которое вот-вот остановится, и чувствовать свою беспомощность. Невозможно быть врачом, если помнишь, что такое быть просто человеком.
Я забыла. А он напомнил.
Я закрыла ноутбук, взяла сумку, собралась уходить. Перед выходом я еще раз посмотрела на ромашки. Оставить их здесь? Взять с собой?
Я взяла кружку, осторожно, чтобы не расплескать воду, и понесла их к выходу. В раздевалке я переобулась, надела пальто, и теперь в одной руке у меня была сумка, в другой — кружка с ромашками. Я шла по коридору, и медсестры на посту смотрели на меня с удивлением — никогда раньше Наталья Сергеевна не уносила домой цветы от пациентов.
Выйдя на улицу, я остановилась. Снег почти перестал, небо очистилось, и в прорехах туч виднелись бледные звезды. Я подняла лицо, вдохнула холодный воздух, и он смешался с запахом ромашек, и это было странно — зима и лето, холод и тепло, город и поле.
Я пошла к метро, держа кружку перед собой, как самую большую ценность. Прохожие оглядывались, кто-то улыбался, женщина с огромным букетом тюльпанов посмотрела на мои ромашки с легким презрением. Мне было все равно.
В метро я села, поставила кружку на колени и смотрела на цветы. Они качались в такт движению поезда, и мне казалось, что они живые, что они дышат, что они знают что-то, чего не знаю я.
Дома я поставила их на кухонный стол, долго искала, во что бы поставить, и в конце концов нашла в шкафу стеклянную банку — из-под кофе, чистую, прозрачную. Перелила воду, поставила ромашки. Они смотрелись в банке лучше, чем в кружке, — простые, скромные, настоящие.
Я сварила себе ужин — гречку с овощами, съела половину, потому что больше не лезло. Потом приняла душ, легла в кровать и долго не могла уснуть. Смотрела в потолок, слушала, как за окном шумит город, и думала.
О том, что завтра снова будет обход. Я зайду в пятую палату, спрошу, как спалось, послушаю сердце, сделаю пометки в карте. Он будет сидеть на кровати, смотреть на меня своими серыми глазами и, может быть, улыбнется. А я буду делать вид, что ничего не случилось, что ромашки, которые стоят сейчас у меня на кухне, — это просто цветы, просто жест благодарности, просто ничего.
Но я знала, что это не «просто ничего». Я знала это, когда засыпала, и знала, когда просыпалась среди ночи оттого, что сердце билось слишком громко и слишком быстро, и я не могла понять, это мое сердце или его, или чье-то еще, и вообще — я же врач, я должна это контролировать.
Но я не контролировала. И это было страшнее любого инфаркта.
А ромашки стояли на кухне, в стеклянной банке, и тихо светились в темноте. Я не знаю, как они это делали — может быть, просто отражали свет уличных фонарей. Но мне казалось, что они светятся сами. Как маленькое поле, которое вдруг выросло посреди зимы, чтобы напомнить мне, что весна все-таки придет.
Обязательно придет.
Глава 1
Когда мне было двадцать лет, я думала, что к тридцати двум у меня будет все. Не то чтобы я много об этом размышляла — в двадцать лет я зубрила анатомию, путала ветви черепно-мозговых нервов и спала по четыре часа в сутки, — но где-то на задворках сознания теплилась уверенность: к этому возрасту жизнь уляжется, как дорогая простыня на идеально заправленной кровати. Будут муж, дети, дом с большими окнами и, возможно, собака. Будет субботнее утро, когда можно не спешить, пить кофе с корицей и смотреть, как солнце ползет по кухонному столу.
Реальность оказалась другой.
В тридцать два года у меня была однокомнатная квартира в панельной высотке на окраине, которую я снимала, потому что ипотека пугала меня больше, чем остановка сердца во время операции. У меня был халат — белый, накрахмаленный, сшитый на заказ, потому что стандартные больничные халаты висели на мне как палатки. У меня были руки, которые умели слушать чужое сердце лучше, чем собственное. У меня была должность заведующей кардиологическим отделением в городской больнице №14 — и это звучало внушительно, пока не понимаешь, что «заведующая» в нашей больнице означает не кабинет с кожаным креслом и секретаршей, а бесконечные отчеты, выбивание лекарств из поставщиков, разруливание конфликтов между медсестрами и дежурства, которые никто не отменял.
Молодого человека у меня не было. Не потому, что я не хотела — по крайней мере, я так себе говорила, — а потому, что в моей жизни не осталось места для свиданий. Как можно ходить в кино, если у тебя в семь утра обход, а в одиннадцать вечера — экстренное поступление? Как можно знакомиться с мужчиной в приложении, если после смены ты не в силах выдавить из себя ни одного связного предложения, кроме «давление сто на семьдесят, пульс шестьдесят, назначить ингибиторы АПФ»? Как можно строить отношения, если твои отношения с работой уже давно переросли в зависимость, которую психологи назвали бы созависимой, а коллеги — просто «она ответственная»?
Родители жили в трехстах километрах отсюда, в небольшом городе, где я выросла. Мама работала учительницей литературы, папа — инженером на заводе, который давно уже не работал, но папа все равно каждое утро надевал рубашку и уходил «по делам». Они звонили раз в неделю, по воскресеньям, и каждый раз разговор строился по одному и тому же сценарию: «Как дела?», «Нормально», «Что ела?», «Все в порядке», «Натали, когда ты уже…» — и тут я обычно находила повод попрощаться, потому что продолжения я не выносила. Не потому, что не хотела их слышать. А потому, что не хотела признавать: они правы. В тридцать два года быть заведующей отделением — это достижение. В тридцать два года быть одной — это приговор, который я сама себе вынесла.
Восьмое марта в моем календаре всегда было выделено красным, но не как праздник, а как день, когда я работаю. Всегда. Потому что 8 Марта — это суббота или воскресенье, а в субботу и воскресенье я дежурю. Потому что у медсестер маленькие дети, и им нужен выходной. Потому что коллеги-мужчины хотят поздравить своих жен, и я не могу их задерживать. Потому что, если честно, мне было проще быть на работе, чем дома, где стены напоминали о том, что здесь никто не ждет.
Я не помню, когда в последний раз получала цветы 8 Марта. Кажется, на третьем курсе медицинского. Однокурсник Антон, тот самый, что потом женился на Кате из параллельной группы, купил мне три тюльпана — желтых, с острыми лепестками — и сказал: «Натали, ты классная». Я тогда подумала: «Классная — это не то, что нужно слышать от мужчины, который тебе нравится». Но вслух сказала спасибо и поставила тюльпаны в пластиковый стаканчик на подоконнике в общежитии. Они простояли три дня, а потом завяли, и я выбросила их вместе с чувством, которое так и не успело окрепнуть.
После были другие 8 Марта. На работе их обычно отмечали чаепитием в ординаторской — торт от профсоюза, конфеты, которые таяли во рту быстрее, чем я успевала их съесть, и дежурные поздравления от Семена Борисовича, который каждое 8 Марта говорил одно и то же: «Дорогие женщины, вы — наша опора и наше вдохновение. Спасибо, что вы есть». Семен Борисович был хорошим заведующим — до меня, — и он действительно верил в то, что говорил. Но «вдохновение» в устах шестидесятилетнего кардиолога с одышкой и гипертонией звучало как-то не очень вдохновляюще.
В прошлом году я получила открытку от пациентки из третьей палаты — Марьи Ивановны, той самой, которая жаловалась на молоко. Открытка была с тюльпанами, внутри — написанное шариковой ручкой: «Спасибо, что спасли меня. Вы — лучший врач». Я храню такие открытки в ящике стола, в отдельной папке. Иногда, когда вечером после тяжелого дежурства руки опускаются, я открываю эту папку и перечитываю. Это помогает. Не всегда, но помогает.
Цветы от пациентов я получала редко. Чаще дарили конфеты — «Аленку», которую я не ем, или «Красный Октябрь», который я тоже не ем, потому что после тридцати метаболизм не тот, а сидячий образ жизни и постоянный стресс делают свое дело. Иногда дарили чай, иногда — безделушки вроде фарфоровых слоников или магнитных календариков. Все это я складывала в шкаф, а слоников раздаривала медсестрам. Я не была сентиментальной. Я не была той женщиной, которая хранит памятные вещи.
Поэтому утром 8 Марта, когда Михаил Владимирович из пятой палаты протянул мне букет ромашек, я растерялась. Не потому, что цветы были дорогими или редкими. Не потому, что я ждала чего-то большего. А потому, что ромашки были… неправильными. Неправильными для этого дня. Для этого места. Для меня.
В моем представлении 8 Марта — это мимозы, тюльпаны, розы, орхидеи, если мужчина состоятельный и хочет впечатлить. Ромашки — это что-то из детства, из деревни, из того мира, где нет асфальта и неона, где трава пахнет по-настоящему, а не бензином и выхлопными газами. Ромашки — это цветы, которые дарят не женщине, а девочке. Или не женщине в моем положении — заведующей отделением, тридцати двум годам, белый халат, строгий хвост и никакой сентиментальности.
Но он сказал: «Вы похожи на ромашку». И я не нашлась, что ответить.
Весь день эти слова крутились в голове, как заевшая пластинка. Я мысленно отмахивалась от них, загружала мозг работой, но они возвращались. В тот момент, когда я слушала легкие пожилого мужчины с застойной сердечной недостаточностью. В тот момент, когда подписывала направление на холтер для молодой женщины с тахикардией — ей было тридцать пять, она была замужем, и на безымянном пальце блестело кольцо, и я поймала себя на том, что смотрю на это кольцо дольше, чем нужно. В тот момент, когда объясняла родственникам тяжелого пациента, что операция неизбежна, и они плакали, а я стояла с каменным лицом, потому что не могла позволить себе плакать вместе с ними.
«Вы похожи на ромашку».
Что это вообще значит? Ромашка — это полевой цветок, сорняк почти, который растет где попало, не требует ухода, не капризничает. Ромашка — это цветок-середнячок, не роза, не лилия, не пион. Ромашку не дарят на первом свидании, ромашкой не делают предложение, ромашку не ставят в хрустальную вазу. Ромашку ставят в кружку — как я поставила. В старую, поцарапанную кружку с надписью «Лучший доктор», потому что в ординаторской не было вазы.
Я смотрела на эти ромашки в перерывах между делами. Они стояли на моем столе, среди стопок карт, рецептов и распечаток ЭКГ. Белые лепестки, желтые серединки — такие яркие на фоне серых больничных будней. И каждый раз, когда я поднимала глаза от бумаг, они были здесь. Они не исчезали. Они не вяли за один день, как те тюльпаны в общежитии. Они стояли и смотрели на меня, и мне казалось, что они что-то знают.
К вечеру я унесла их домой. Не знаю, зачем. Я никогда не уносила цветы от пациентов домой — они оставались в ординаторской, и медсестры забирали их, когда я уходила. Но эти ромашки… я не могла их оставить. Это было глупо, иррационально, непрофессионально. Но я взяла кружку, налила в нее свежей воды, осторожно, чтобы не повредить стебли, и понесла через весь город в своей сумке, придерживая рукой, чтобы цветы не упали.
В метро на меня оглядывались. Женщина напротив, с огромным букетом алых роз, смотрела с легким презрением, как смотрят на тех, кто не умеет выбирать цветы. Я опустила глаза и уставилась в пол. В вагоне было душно, пахло потом и дешевой парфюмерией, и только мои ромашки пахли свежестью — горьковатой, травяной, напоминающей о чем-то, чего я уже не могла вспомнить.
Дома я поставила их в стеклянную банку из-под кофе. Это было единственное, что нашлось подходящего размера. Банка была прозрачной, и в ней было видно стебли — тонкие, чуть изогнутые, с мелкими листочками. Я долго смотрела на них, стоя посреди кухни, а потом пошла варить ужин.
Кухня у меня маленькая, как и вся квартира. Стол у окна, плита, холодильник, на подоконнике — кактус. Я включила свет, достала из холодильника гречку и овощи, поставила воду кипятиться. Руки делали привычное дело — мыли, резали, солили, — а голова была далеко.
Я думала о Михаиле Владимировиче.
Не в первый раз за этот день, но сейчас, в тишине пустой квартиры, мысли были другими. Не профессиональными — не о диагнозе, не о терапии, не о прогнозе. А о том, как он сказал: «Вы больше похожи на ромашку». О том, как смотрел — спокойно, внимательно, без той жалости, которую я привыкла видеть в глазах мужчин, когда они узнавали, что я работаю в реанимации. О том, как пришел в ординаторскую — без спроса, нарушая режим — чтобы извиниться. За что? За то, что подарил цветы? За то, что заставил меня почувствовать себя женщиной?
Я отрезала морковь тонкими кружочками — ровно, аккуратно, как учила мама. Мама всегда говорила: «Еда должна быть красивой, даже если ты ешь одна». Я ем одна уже три года. С тех пор как переехала в эту квартиру. До этого была другая квартира, в другом районе, и там я тоже ела одна. И до этого — тоже одна. Я не помню, когда в последний раз готовила на двоих.
Вода закипела, я засыпала гречку. Пар поднялся к потолку, запотело окно. Я провела пальцем по стеклу, и на влажной поверхности остался след. За окном был город — серый, мокрый, с грязными сугробами вдоль обочин и редкими прохожими, спешащими по своим делам. 8 Марта. Праздник весны. А за окном был март, который в этом городе всегда был зимой.
Я села за стол, поставила перед собой тарелку с гречкой и овощами. Ромашки стояли рядом, в банке из-под кофе, и их отражение дрожало в стекле. Я смотрела на них и ела — медленно, без аппетита, потому что есть хотелось, но еда не лезла.
Мне вдруг стало обидно. Не из-за цветов. Не из-за того, что я одна. А из-за того, что я не могу просто взять и порадоваться. Просто взять и поверить, что эти ромашки — не «просто цветы», а что-то большее. Что они значат. Что этот мужчина с серыми глазами и руками художника посмотрел на меня и увидел не врача, не заведующую отделением, не «Наталью Сергеевну, которая всегда знает, что делать», а просто женщину. Женщину, которая похожа на ромашку.
Но я не умела так. Я не умела верить в жесты, которые не подтверждены диагнозом, протоколом и статистической значимостью. Я привыкла оперировать фактами. А факты были таковы: он — пациент, я — врач. Он — мужчина, который пережил инфаркт, а после инфаркта люди часто становятся эмоциональными, привязчивыми, благодарными. Это называется «реакция на тяжелый стресс». Я читала об этом, я видела это сотни раз. Пациенты влюбляются в своих врачей, потому что врач для них — это тот, кто вернул их к жизни. Это не любовь, это благодарность. Это не чувство, это психологическая защита.
Я знала это. Я это понимала. И все равно сидела на кухне, смотрела на ромашки и чувствовала, как где-то в груди — не там, где сердце, а ниже, там, где прячется то, что я давно заблокировала, — разворачивается что-то теплое, мягкое, непрошеное.
Я доела гречку, вымыла тарелку, убрала со стола. Потом долго стояла под душем, закрыв глаза, и слушала, как вода стучит по кафелю. Потом легла в кровать, укрылась одеялом и уставилась в потолок.
В спальне было темно — я не зажигала свет. Только свет из кухни падал на дверь тонкой полосой, и в этой полосе что-то мелькало — тени, наверное. Или ромашки. Они стояли на кухне, но мне казалось, что я чувствую их запах — свежий, горьковатый, живой.
Я закрыла глаза и попыталась заснуть. Но сон не шел. В голове крутились мысли — нестройные, обрывочные, как кардиограмма с нарушением ритма.
Я вспомнила, как вчера, на обходе, он показал мне свой рисунок. Вид из окна. Голые деревья, крыша соседнего корпуса, серое небо. И в этом рисунке было что-то такое, от чего у меня защемило сердце. Не тоска. Не боль. А какая-то щемящая нежность к этому миру, который он изобразил. Будто он смотрел на эти голые деревья и видел не зиму, а то, что будет потом. Весну. Листья. Жизнь.
Я вспомнила, как он пришел в ординаторскую. Как сел напротив меня, положил руки на стол. Как сказал: «Вы не внушаете спокойствие, вы просто есть. И этого достаточно».
Никто никогда не говорил мне такого. Никогда.
Мужчины, с которыми я встречалась — а их было немного, — обычно говорили о другом. О том, что я слишком много работаю. О том, что я слишком серьезная. О том, что им трудно со мной, потому что я «всегда права» и «никогда не показываю слабости». Один, самый настойчивый, сказал: «Натали, ты как скала. На скалу можно опереться, но на скале ничего не вырастет». Я тогда не поняла, что он имел в виду. Теперь, кажется, начинаю понимать.
Я скала. Я заведующая отделением, я спасаю жизни, я принимаю решения, от которых зависит, будет ли человек жить или умрет. Я не имею права быть слабой. Не имею права плакать. Не имею права сомневаться. Не имею права ставить ромашки в кружку и думать, что они что-то значат.
Но я поставила. И думаю.
Я перевернулась на бок, уткнулась лицом в подушку. Подушка пахла стиральным порошком — ничем особенным. В моей жизни вообще не было ничего особенного. Только работа. Только карты, назначения, обходы, консилиумы. Только белый халат и строгий хвост. Только цифры давления, уровень холестерина, фракция выброса.
А теперь еще ромашки.
Я заснула под утро, и мне приснилось поле. Большое, бесконечное, все в белых ромашках. Я шла по нему босиком, и трава щекотала ноги, и солнце светило в лицо, и я улыбалась. А вдалеке стоял мужчина — я не видела его лица, только силуэт на фоне неба. Он стоял и смотрел на меня, и я шла к нему, и сердце билось быстро-быстро, как у пациентов с тахикардией, но это была не тахикардия, это было что-то другое. Что-то, чему я не знала названия.




