- -
- 100%
- +
А потом я проснулась. Будильник зазвенел в 5:45, как всегда. В комнате было серо, за окном моросил дождь. Я протянула руку, нашарила телефон, сдвинула ползунок. И долго лежала, глядя в потолок, пытаясь вернуть сон. Но сон ушел, оставив после себя только ощущение — теплое, смутное, как отзвук чего-то, что было когда-то давно и потерялось навсегда.
Я встала, пошла на кухню. Ромашки стояли на столе, в банке из-под кофе. За ночь они чуть распустились — те бутоны, которые были еще закрыты вчера, сегодня раскрыли лепестки. Я подошла, наклонилась, вдохнула их запах. Он все еще был свежим, горьковатым, живым.
Я посмотрела на них и подумала: «Ромашки — это несерьезно».
Но в кружку с надписью «Лучший доктор» я их все-таки поставила. Потому что другой посуды не нашлось. Потому что банка из-под кофе была на кухне, а ромашки я хотела видеть здесь, на работе, где они будут напоминать мне о том, что я — не только врач. Что я — женщина. Что я — Натали.
Я налила в кружку свежей воды, поправила стебли, повернула букет так, чтобы цветы смотрели на меня. И села за стол, открывая карты пациентов.
Первым в списке был Михаил Владимирович.
Я посмотрела на его фамилию, написанную аккуратным почерком: Воронцов М. В. Тридцать четыре года. Инфаркт миокарда. Состояние удовлетворительное. Динамика положительная. Выписка планируется через…
Я закрыла карту. Потом открыла снова. Потом закрыла.
Я не могла сейчас о нем думать. Не могла позволить себе думать о нем как о мужчине, который подарил мне цветы и сказал, что я похожа на ромашку. Я должна была думать о нем как о пациенте. Только как о пациенте.
Я взяла ручку, открыла историю болезни и начала писать. «Пациент Воронцов М.В., 34 года, находится на стационарном лечении с 24.02.2024 с диагнозом: острый инфаркт миокарда…»
Ручка скрипела по бумаге, слова ложились ровно, каллиграфически. Я писала о том, что ему нужны ингибиторы АПФ, бета-блокаторы, статины. О том, что физическая нагрузка должна быть ограничена. О том, что показана консультация кардиохирурга для решения вопроса о коронарографии.
Я писала и чувствовала, как это помогает. Профессиональная рутина — лучшее лекарство от непрошеных чувств. Когда ты описываешь симптомы, назначаешь терапию, оцениваешь риски, нет места для ромашек, серых глаз и слов о том, что «ты похожа на поле».
Я дописала, отложила карту, взяла следующую. Марья Ивановна, 72 года, мерцательная аритмия. Жалобы на перебои в работе сердца, слабость. Назначить…
— Наталья Сергеевна! — дверь ординаторской распахнулась, и на пороге появилась медсестра Настя, запыхавшаяся, с растрепавшимися волосами. — Там в приемном покое… Скорая привезла… Мужчина, шестьдесят лет, инфаркт. Реанимационная бригада уже там, но…
Я встала, не дослушав. Халат, фонендоскоп, быстрый шаг по коридору. Сердце забилось чаще — не от страха, а от привычного предстартового волнения, которое всегда охватывало меня перед сложным случаем. Это был мой допинг. Моя энергия. Мой смысл.
В приемном покое было шумно. Врачи скорой, медсестры, капельницы, кардиограф. Мужчина на каталке — бледный, с серым лицом, покрытый холодным потом. Я подошла, взяла его руку — холодная, влажная. Посмотрела в глаза — расширенные зрачки, страх.
— Давление? — спросила я.
— Восемьдесят на пятьдесят, — ответил врач скорой. — Кардиограмма — инфаркт передней стенки.
Я кивнула. В голове уже выстроился алгоритм действий. Тромболизис, если нет противопоказаний. Катетеризация. Возможно, стентирование. Я отдавала распоряжения четко, быстро, не повышая голоса — но так, что никто не сомневался: нужно делать то, что я говорю.
Мужчина смотрел на меня. В его глазах была мольба — спасите. Я видела этот взгляд сотни раз. Он всегда был одинаковым — независимо от возраста, пола, социального статуса. В этот момент человек не думает о деньгах, о работе, о семье. Он думает только об одном: «Я не хочу умирать».
— Все будет хорошо, — сказала я ему, сжимая его руку. — Мы вас не отпустим.
Это была ложь. Я не знала, будет ли хорошо. С таким давлением, с такой кардиограммой — шансы пятьдесят на пятьдесят. Но я не могла сказать правду. Правда убивает быстрее, чем инфаркт.
Мы закатили его в реанимационную, подключили мониторы, поставили катетеры. Я работала быстро, пальцы двигались автоматически, как у пианиста, который играет этюд, разученный до боли. Тромболизис. Контроль давления. Анализ крови на тропонин. Вызов кардиохирурга.
Через два часа давление стабилизировалось. Кардиограмма показывала некоторое улучшение. Мужчина заснул — вернее, потерял сознание от усталости и лекарств. Я стояла у его кровати, смотрела на монитор, где пульсировала зеленая линия, и чувствовала, как усталость наваливается на плечи тяжелым грузом.
— Наталья Сергеевна, — ко мне подошла дежурная медсестра, — вы бы поели. Вы с утра ничего не ели.
— Потом, — отмахнулась я.
Я отошла к окну, прислонилась лбом к холодному стеклу. За окном был день — серый, мокрый, без просвета. 9 Марта. Вчера был праздник. Сегодня — обычный рабочий день.
Я закрыла глаза и вдруг — ни с того ни с сего — вспомнила ромашки. Они стояли у меня в ординаторской, в кружке на столе. Белые лепестки, желтые серединки. Я поставила их туда утром, перед тем как пришла Настя.
Почему я их не выбросила? Я всегда выбрасывала цветы от пациентов. Или оставляла медсестрам. Но эти… я поставила их на свой стол. Туда, где их видели все. Где они стояли как… как что? Как признание? Как напоминание? Как маячок?
Я открыла глаза, отлепилась от окна. В реанимационной было тихо, только пищал монитор и гудела вентиляция. Мужчина на кровати дышал ровно, глубоко. Я еще раз проверила его показатели, сделала пометки в карте и вышла в коридор.
По пути в ординаторскую я встретила Леночку. Она шла с анализами, увидела меня и улыбнулась.
— Наталья Сергеевна, с прошедшим вас! Как тот пациент? Из приемного?
— Стабилен, — ответила я. — Леночка, вы сегодня работаете?
— Да, я в смене. А что?
— Ничего. Спасибо.
Я пошла дальше. В ординаторской никого не было. На столе, среди бумаг и карт, стояли ромашки. Я села на свое место, посмотрела на них. За день они чуть подвяли — кончики лепестков стали прозрачными, стебли слегка поникли. Я взяла кружку, долила воды, поправила цветы.
— Держитесь, — сказала я им тихо. — Я тоже держусь.
И сама не поняла, к кому это обращено — к цветам или к себе.
Я достала телефон. На экране — ни одного пропущенного звонка, ни одного сообщения. Мама не звонила сегодня — наверное, решила, что я работаю и не стоит отвлекать. Подруги — те, что остались со времен университета, — писали вчера в общий чат: «С праздником, девчонки!». Я ответила смайликом и больше ничего. Они уже привыкли, что я всегда занята. Они перестали приглашать меня на встречи. Перестали спрашивать, почему я одна. Перестали пытаться меня с кем-то познакомить.
Я открыла чат с мамой. Последнее сообщение — вчерашнее: «Натали, с праздником! Позвони, когда освободишься». Я так и не позвонила. Напишу завтра.
Я отложила телефон, взяла в руки карту Михаила Владимировича. Открыла, пробежалась глазами по записям. Сегодня он сдавал анализы. Если все хорошо, завтра-послезавтра можно выписывать.
Выписка. Он уедет. Вернется в свою жизнь — к проектам, стройкам, подрядчикам, которые срывают сроки. Я останусь здесь. В ординаторской с ромашками на столе.
Я закрыла карту. Посмотрела на ромашки. Они смотрели на меня в ответ, и в их молчании было что-то утешительное. Они не задавали вопросов. Не требовали ответов. Они просто были — живые, светлые, настоящие.
Может быть, в этом и есть счастье? В том, чтобы просто быть. Быть здесь. Быть собой. Быть женщиной, которая ставит ромашки в кружку и смотрит на них в перерывах между спасением жизней.
Я усмехнулась своим мыслям. Наталья Сергеевна, заведующая кардиологическим отделением, тридцать два года, сидит в ординаторской и философствует о счастье. Семен Борисович сказал бы: «Наташа, вы слишком много работаете, вам нужен отпуск». Но отпуск у меня был два года назад. Я съездила на море, одна, пролежала три дня на пляже, сгорела на солнце и вернулась раньше срока, потому что скучала по работе. Это ненормально. Я знаю. Но я не знаю, как по-другому.
В дверь постучали. Три коротких удара.
— Да, — сказала я, выпрямляясь.
Дверь открылась. На пороге стоял Михаил Владимирович. В больничной пижаме, поверх которой был накинут халат. В руках — ничего. Он смотрел на меня, и в его глазах было то же спокойствие, что и вчера.
— Михаил Владимирович, — я встала. — Вам нельзя ходить по коридору.
— Я знаю, — сказал он. — Я хотел спросить, можно ли мне сегодня… Но я вижу, вы заняты. Извините, я приду позже.
Он уже повернулся, чтобы уйти, но я окликнула:
— Подождите.
Он обернулся.
— Что вы хотели спросить?
— Можно ли мне сегодня выйти на прогулку во двор? Погода вроде наладилась, и я… мне нужно подышать воздухом. Если вы разрешите.
Я посмотрела в окно. Действительно, дождь прекратился, облака разошлись, и в щели между ними пробивался солнечный свет — робкий, бледный, но настоящий.
— Хорошо, — сказала я. — Но не больше пятнадцати минут. И одевайтесь теплее.
— Спасибо, — он улыбнулся, и улыбка у него была — та самая, открытая, светлая. — Наталья Сергеевна… ромашки стоят.
Я посмотрела на стол.
— Да, стоят.
— Они вам нравятся?
Я хотела сказать: «Это просто цветы», но слова застряли в горле.
— Нравятся, — сказала я тихо.
Он кивнул, как будто это было самое важное, что он хотел услышать. И вышел, закрыв за собой дверь.
Я осталась сидеть, глядя на закрытую дверь. Потом перевела взгляд на ромашки. Они стояли в кружке, чуть наклонив головки набок, и в их молчаливом присутствии было что-то такое, что заставляло сердце биться чаще.
Я взяла телефон, нашла мамин номер и нажала вызов.
— Натали! — голос мамы был удивленным и радостным. — Ты звонишь! С праздником, дочка!
— С праздником, мам, — сказала я. — Как у вас дела?
— Да все хорошо. Папа свой гараж ремонтирует, я пирог испекла. А у тебя как? Как работа?
— Работа нормально, — я помолчала. — Мам, мне сегодня подарили цветы.
— Правда? — голос мамы сразу изменился, стал заинтересованным. — Кто? Тот пациент?
— Тот самый, — я улыбнулась, хотя мама не могла этого видеть. — Он сказал, что я похожа на ромашку.
— На ромашку? — мама засмеялась. — Странный мужчина. Ромашки — это цветы простые, деревенские.
— Мне нравятся ромашки, мам.
— Ну, если нравятся… — мама вздохнула. — Натали, ты только будь осторожна. Ты же врач, а он пациент. Это нехорошо может закончиться.
— Я знаю, мам.
— Я не хочу тебя обидеть, но ты у нас девочка серьезная, влюбчивая. Помню, как в школе ты влюбилась в этого… как его… Вовку? И ходила за ним, пока он не сказал, что ты… ну, не важно.
— Мам, мне было четырнадцать лет, — сказала я, чувствуя, как краснею.
— А характер с тех пор не изменился. Ты всегда отдаешься чувствам без остатка, вся в меня. А потом страдаешь. Я не хочу, чтобы ты страдала.
— Не буду, мам, — сказала я. — Он просто пациент. И ромашки — это просто цветы.
— Ну смотри, дочка. Я тебя предупредила.
Мы поговорили еще немного о пустяках — о погоде, о пироге, о том, что папа никак не может победить ржавчину в гараже. Я слушала мамин голос, смотрела на ромашки и чувствовала, как где-то внутри — там, где прячется та самая Натали, которую мама помнит с детства, — что-то шевелится. Что-то, чему я не давала выхода много лет.
Когда я положила трубку, за окном совсем расцвело. Солнце пробилось сквозь облака и залило ординаторскую бледным, но настоящим весенним светом. Лучи упали на стол, на карты, на кружку с ромашками, и цветы засияли, засветились изнутри, как маленькие солнца.
Я смотрела на них и думала: может быть, в этих ромашках действительно есть что-то большее? Может быть, не все в моей жизни измеряется давлением, пульсом и фракцией выброса? Может быть, есть вещи, которые не подчиняются протоколам и статистике?
Может быть, есть любовь, которая приходит не тогда, когда ты ее ждешь, и не в том обличье, которое ты себе представляла. Может быть, она приходит в виде скромного букета ромашек, купленных в ларьке у метро, и тихого голоса, который говорит: «Вы похожи на ромашку».
Я не знала ответов на эти вопросы. Я знала только, что сегодня 9 Марта, я заведующая кардиологическим отделением, у меня на столе стоят ромашки, а в пятой палате лежит мужчина, который научил меня смотреть на мир иначе.
Я взяла карту, открыла и начала писать. Но на этот раз мои мысли были не о назначениях и анализах. Они были о том, как пахнет поле, о чем молчат цветы и почему сердце бьется быстрее, когда ты слышишь шаги в коридоре.
Я писала и улыбалась. Сама не зная чему.
Ромашки стояли на столе и тихо светились в весеннем солнце.
Глава 2
Я не должен был здесь оказаться.
Эта мысль преследовала меня с той самой секунды, когда я открыл глаза в реанимации и увидел над собой белый потолок, белую лампу, белые лица склонившихся надо мной людей. Белый цвет всегда казался мне цветом чистоты, новизны, начала. В ту минуту он стал цветом поражения.
Тридцать четыре года. Я архитектор. Я строил дома, в которых люди будут жить, растить детей, встречать старость. Я проектировал парки, где будут гулять влюбленные, где дети будут запускать воздушных змеев, где старики будут сидеть на скамейках и кормить голубей. Я создавал пространства для жизни. А мое собственное тело в тридцать четыре года решило, что жизнь для меня закончилась.
Инфаркт. Слово, которое я всегда считал уделом пятидесятилетних мужчин с пивными животами и хронической одышкой. Не моим. Не моим, который в тридцать два пробежал полумарафон. Не моим, который до сих пор мог поднять два мешка цемента на третий этаж без лифта. Не моим.
Но факты — упрямая вещь. Они не спрашивают твоего мнения. Они просто есть. И факт был таков: я лежал в кардиологии, подключенный к мониторам, с капельницей в руке, и чувствовал себя разбитым, ненужным, выброшенным на обочину собственной жизни.
Год назад все было иначе. Год назад я был женат. У меня был дом — не тот, который я спроектировал для себя, а тот, в котором мы жили с Леной. Двухэтажная квартира в новостройке, панорамные окна, вид на город. Я сделал ремонт своими руками — каждый угол, каждую розетку, каждую плитку в ванной. Лена выбирала цвет стен — светло-серый, с акцентами бирюзы. Она говорила, что серый — это цвет спокойствия, а бирюза — цвет моря. Мы собирались поехать к морю тем летом. Не поехали.
Развод случился быстро. Как инфаркт — вроде бы все шло как обычно, а потом бах, и ты лежишь на холодном полу и не можешь дышать. Лена сказала: «Я больше не могу. Ты всегда на работе. Ты спишь с проектами, ты ешь проекты, ты говоришь во сне о строительных нормах и правилах. Я не хочу быть женой архитектора. Я хочу быть женой мужчины». Я тогда не понял. Мне казалось, что я все делаю правильно. Я строил будущее. Я обеспечивал. Я создавал. А она хотела, чтобы я был. Просто был. Рядом.
Она ушла к своему фитнес-тренеру. Серьезно. Мужчина с кубиками пресса и пустыми глазами, который знает три слова на русском: «присед», «выдох» и «еще раз». Она сказала, что с ним она чувствует себя живой. Я сказал: «Удачи». И остался один в квартире с панорамными окнами и серыми стенами, которые она выбрала.
После развода я ушел в работу с головой. Не потому, что мне так хотелось, а потому, что не мог оставаться наедине с тишиной. Тишина в пустой квартире была громче любого звука. Она напоминала мне о том, что я не умею быть просто человеком. Я умею быть архитектором. Я умею чертить, считать, договариваться с подрядчиками, ругаться с заказчиками, стоять на стройке под дождем и чувствовать, как бетон застывает, превращаясь в стены. Я умею строить. Я не умею жить.
Проекты следовали один за другим. Жилой комплекс на набережной. Бизнес-центр в центре города. Парк в спальном районе — мой любимый проект, тот самый, который я вынашивал два года. Я работал по шестнадцать часов, забывал есть, забывал спать, забывал, что у меня есть тело, которое требует внимания. Кофе, сигареты, бессонные ночи, постоянный стресс — классический набор для инфаркта. Я знал это. Я не дурак. Но знание и действие — это разные вещи. Я знал, что бег полезен, но перестал бегать. Я знал, что нужно спать восемь часов, но спал четыре. Я знал, что стресс убивает сердце, но не мог перестать нервничать из-за сроков, из-за заказчиков, из-за подрядчиков, которые вечно все срывали.
Инфаркт случился на стройке. Вечер, темно, я проверял заливку фундамента. Поскользнулся на мокрой доске, упал на спину и вдруг почувствовал, что не могу встать. Не потому, что ушибся, а потому, что внутри, где-то глубоко в груди, разлилась боль — острая, сжимающая, как будто кто-то схватил мое сердце рукой и сжал. Я лежал на холодной земле, смотрел в небо и думал: «Ну вот. Доигрался».
Скорая приехала через пятнадцать минут. Эти пятнадцать минут были самыми длинными в моей жизни. Я смотрел на звезды — их было много, городская подсветка не мешала, потому что стройка находилась на окраине — и думал о том, что не успел. Не успел достроить парк. Не успел съездить к морю. Не успел сказать Лене, что она была права. Не успел понять, зачем вообще все это — дома, проекты, деньги — если в конце концов ты лежишь один на холодной земле и никто не держит тебя за руку.
Врачи скорой были профессионалами. Они сделали укол, поставили капельницу, загрузили меня в машину. В машине было тесно, пахло лекарствами и бензином, и я слышал, как один из фельдшеров сказал другому: «Передняя стенка, похоже. Довезем — повезет». Я тогда подумал, что «повезет» — это странное слово для человека, который только что понял, что смерть — это не метафора, а вполне реальная женщина в белом халате, которая уже протягивала ко мне руки.
В больнице я очнулся в реанимации. Надо мной склонилась женщина в хирургической шапочке, из-под которой выбивались светлые волосы. У нее были серые глаза и спокойный, ровный голос, который, наверное, мог бы успокоить даже землетрясение.
— Михаил Владимирович, — сказала она, и в ее голосе не было ни жалости, ни страха, только холодная, профессиональная уверенность. — Вы в городской больнице №14. У вас острый инфаркт миокарда. Мы начали лечение. Ваше состояние тяжелое, но стабильное. Не пытайтесь говорить и не двигайтесь. Вам нужен полный покой.
Я попытался что-то сказать, но она приложила палец к губам — жест, который обычно используют с детьми, но в тот момент он показался мне уместным.
— Никаких вопросов, — сказала она. — Сначала лечение, потом разговоры. Сейчас вам нужно только одно — дышать. Ровно и спокойно. Сосредоточьтесь на дыхании. Я рядом.
Она взяла мою руку — холодную, влажную, дрожащую — и положила на нее свою. Ее рука была сухой и теплой. Я чувствовал ее пальцы на своем запястье — она считала пульс, наверное. Но мне казалось, что она просто держит меня за руку. И это было единственное, что удерживало меня на этой стороне.
— Дышите, — повторила она. — Вдох. Выдох. Вдох. Выдох.
Я дышал. Вдох. Выдох. С ней. В такт. И боль постепенно отступала, не уходила, но становилась терпимой, как будто ее голос обкладывал мое сердце льдом, примораживая к жизни.
Потом я потерял сознание. Или заснул — я не знаю. Но когда проснулся, она все еще была рядом. Сидела на стуле у моей кровати, смотрела на мониторы, что-то записывала в карту. Ее лицо было спокойным, но я заметил тени под глазами — она не спала всю ночь.
— Вы здесь? — спросил я. Голос прозвучал хрипло, чужо.
— Я здесь, — ответила она, не поднимая головы. — Ваше состояние улучшается. Давление поднялось, пульс стабилен. Будем переводить вас в палату.
— Как вас зовут?
Она подняла голову, и я впервые увидел ее глаза в полном свете — серые, с темным ободком, очень чистые. В них не было той профессиональной отстраненности, которую я ожидал. В них было что-то другое. Что-то, что я не мог определить.
— Наталья Сергеевна, — сказала она. — Ваш лечащий врач.
— Наталья Сергеевна, — повторил я, пробуя имя на вкус. — Спасибо.
— Не за что, — она встала. — Это моя работа.
Она вышла, и я остался один. Но впервые за много месяцев одиночество не казалось мне тяжелым. Потому что в нем остался ее голос: «Дышите. Я рядом».
Первые дни в больнице были похожи на туман. Я плохо помню их — лекарства, температура, бесконечные уколы, заборы крови, кардиограммы. Я помню только ее.
Она приходила каждое утро — в семь, когда я еще не до конца просыпался, и вечером — перед тем, как уйти. Она разговаривала со мной коротко, по делу, без лишних эмоций. Но в ее голосе было что-то такое, что заставляло меня слушать, что-то такое, что пробивалось сквозь туман болезни и достигало той части меня, которая еще помнила, что я — человек, а не функция.
— Михаил Владимирович, как спалось?
— Михаил Владимирович, давление сто двадцать на восемьдесят, это хорошо. Продолжаем в том же духе.
— Михаил Владимирович, сегодня начнем легкую гимнастику. Не геройствуйте.
Она называла меня по имени-отчеству, строго и официально, но в том, как она это делала, было что-то личное. Что-то, что не вписывалось в рамки врачебного этикета. Может быть, пауза между «Михаил» и «Владимирович». Может быть, легкое изменение интонации. Может быть, мне просто казалось в бреду.
На третий день я попросил медсестру принести мне бумагу и карандаш. Она удивилась, но принесла — простой блокнот в клетку и механический карандаш. Я начал рисовать. Не проекты — нет, до проектов мне было далеко, я едва мог сидеть на кровати. Я рисовал то, что видел из окна. Крышу соседнего корпуса, голые деревья, кусочек неба. Это помогало. Когда я рисовал, я переставал думать о том, что мое сердце — теперь дефектное, неполноценное, сломанное. Я переставал думать о Лене, о стройке, о сроках, которые горят, пока я лежу здесь, бесполезный. Я просто водил карандашом по бумаге и пытался передать свет.
На четвертый день я нарисовал ее.
Это получилось случайно. Я сидел и смотрел в окно, но вместо крыши и деревьев перед глазами было ее лицо. Серые глаза, прямой нос, тонкие губы, светлые волосы, собранные в хвост. Я начал рисовать, не думая, просто водя карандашом, и через час на бумаге появился портрет женщины, которая спасла мне жизнь.
Она была прекрасна. Не той броской красотой, которая заставляет мужчин оборачиваться на улице, а той внутренней, спокойной, которая видна не сразу. В ее лице была сила — не агрессивная, не подавляющая, а какая-то глубинная, как у дерева, которое растет на ветру и не ломается. Я смотрел на рисунок и думал: «Она похожа на ромашку».
Почему на ромашку? Я не знаю. Может быть, потому что в ее светлых волосах, собранных в хвост, было что-то от белых лепестков. Может быть, потому что в ее глазах был тот самый свет, который я видел в детстве, когда лежал на ромашковом поле и смотрел в небо. Может быть, потому что она была простой, настоящей, без пафоса и фальши — как ромашка.
Я спрятал рисунок под подушку. Не потому, что стеснялся, а потому, что он был моим. Только моим.
На пятый день я встал. Первый раз после инфаркта. Ноги дрожали, в голове шумело, сердце колотилось как бешеное. Но я встал. Сделал три шага до окна, опираясь на спинку кровати. Посмотрел на улицу. Шел снег — мартовский, мокрый, тяжелый. Но сквозь тучи пробивался солнечный луч, и он упал на подоконник, и на секунду мне показалось, что мир не такой уж серый.
Она зашла в палату, когда я стоял у окна. Увидела меня и нахмурилась.
— Михаил Владимирович, я же сказала — никакого геройства. Вы должны лежать.
— Я просто встал, — сказал я, не оборачиваясь. — Хотел посмотреть на снег.
Она подошла, встала рядом. Я чувствовал ее присутствие — тепло, запах лекарств и еще чего-то свежего, неуловимого. Она не прикасалась ко мне, но мне казалось, что я чувствую ее руку на своем запястье, как в ту первую ночь.



