Тени Берлина.Некоторые тайны следуют за тобой.Роман о любви, тайнах и свободе. Том 2

- -
- 100%
- +

Введение
О персонажах и совпадениях.
Все персонажи и события этой книги вымышлены. Любые совпадения с реально существующими людьми случайны. Названия реальных мест (Москва, Доха, Берлин и другие) используются как художественные декорации.
Глава 1. Город, который называется как пончик
Жасмин:
Когда самолёт пошёл на снижение, Берлин лежал под серым небом плоский и бесконечный, как стол, накрытый кем-то терпеливым, — леса, поля, ленты рек, вкрапления крыш, — и я повторяла про себя название города, как новое слово, которое нужно запомнить с первого раза, потому что от него теперь зависела вся моя жизнь, — Берлин, — и не знала ещё, что так же называется пончик с вареньем, что город этот носит имя круглого и сладкого и что это смешное совпадение окажется важнее любых карт и расписаний. Четыре с половиной тысячи километров остались позади, и где-то на другом конце этого расстояния осталась Доха — жара, мрамор, кондиционеры, чужие голоса, — и я впервые за семь лет летела без мысли о том, когда и зачем придётся вернуться, и от этого воздух в салоне казался другим, хотя это был обычный воздух, которым дышат все. Стюардесса улыбнулась мне, проходя по проходу с подносом, — просто так, без расчёта, я успела удивиться, — а потом колёса ударили о мокрый асфальт, самолёт затормозил, и весь этот долгий путь из одной жизни в другую закончился так же просто, как заканчивается всякий полёт: гулом, толчком, тишиной.
В аэропорту меня никто не встречал, и это было странно и сладко: в Дохе меня встречали всегда — водитель с табличкой, тёмная машина, охранник, который нёс чемоданы, — а здесь я сама катила свой чемодан по мокрому асфальту, и ветер пах дизелем и мокрой листвой, и этот запах казался мне вкусом свободы, хотя свобода, наверное, пахнет каждый раз по-разному, а я просто ещё не знала, какая она будет у меня. Таксист оказался турком, старым, молчаливым, с седыми бровями, и, когда мы выехали на широкую дорогу, из его магнитолы зазвучала арабская песня — старая, надрывная, с той тоской, которую узнаёшь за одну секунду, — и я отвернулась к окну, чтобы он не увидел, что я плачу, хотя плакала я от неожиданного родства, а не от боли. Он спросил по-английски, откуда я; я сказала, что из Катара; он кивнул, как будто это всё объясняло, и больше мы не разговаривали, и это было хорошо, потому что я не знала, как рассказать человеку, которого вижу первый и последний раз в жизни, куда я еду и зачем.
Нойкёльн встретил меня жёлто-белыми фасадами, балконами, завешанными бельём, граффити на трансформаторных будках и запахом кебаба, который висел над улицами, как доброе тёплое облако, — у этого района было лицо, а не витрина, и я сразу почувствовала себя не туристкой, а будущей жительницей. Наша улица называлась Зонненаллее — Солнечная аллея, — и я долго стояла и смеялась этому названию, глядя на серое октябрьское небо, а потом перестала, потому что поняла: в этом городе всё называется не так, как выглядит, и это, наверное, и есть его честность. Дом был старый, с высокими потолками и широкой лестницей, которая пахла чужими жизнями — кофе, капустой, табаком, стиральным порошком, — и, пока я поднималась на четвёртый этаж с чемоданом, из-за дверей доносились телевизоры на турецком и арабском, плач ребёнка, смех, чья-то ссора, — и мне было спокойно оттого, что здесь так много шума, потому что шум этот был чужой, не мой, и ни один голос не ждал от меня ответа.
Адриан открыл дверь раньше, чем я поставила чемодан, — он, видимо, ждал у окна, — и мы стояли в прихожей, и я смотрела на него и не могла поверить, что этот человек, которого я знаю меньше двух лет, — это вся моя новая жизнь, целиком, в одной квартире с окнами во двор. Он похудел, руки у него были в царапинах от коробок, и он сказал: — Здравствуй. Я повесил шторы, но, кажется, криво. Шторы его не волновали, я это знала, он просто не умел говорить о важном иначе, и я ответила, что кривые шторы — это правильно, потому что у нас всё будет немного кривое, зато наше, и он обнял меня так, что чемодан упал набок, и в этом объятии был запах новой квартиры — краски, картона, чужого мыла, — и я подумала, что привыкну и к нему, потому что привыкаешь ко всему, что пахнет началом.
Квартира была пустая и светлая, с лепниной на потолке, с кухней, где помещались только стол и две табуретки, и с балконом, который выходил во двор, — и на балконе, в облупленном красном горшке, стояла герань, живая, яркая, с цветами, горевшими в серости дня, как маленькие костры. Её оставила прежняя квартирантка, сказал Адриан, увезти не смогла, поливали её, кажется, соседи, — и я сразу поняла, что это наш дом, потому что дом начинается с того, что в нём кто-то до тебя уже растил красное. Я разбирала чемоданы долго, нарочно, растягивая удовольствие, как разворачивают подарок: вынимала книги и ставила их на полку, вешала платье в пустой шкаф, где пахло деревом и чужой жизнью, а фотографию мамы поставила на подоконник, лицом к улице, чтобы ей было видно город, — и от этого маленького жеста мне стало легче, будто я перевезла не вещи, а охрану. Вечером мы сидели на балконе, пили чай из двух одинаковых кружек, которые Адриан купил в магазине за углом, потому что одинаковых кружек у нас ещё не было, и смотрели, как во дворе зажигаются окна, одно за другим, как будто кто-то невидимый шёл по этажам и зажигал за нас чужие жизни, и герань стояла между нами и молчала, и в этом молчании было больше дома, чем во всех словах этого дня.
Первую ночь я не спала, и не потому, что было неудобно, — матрас лежал прямо на полу, спальный мешок пах новой тканью, — а потому, что тишина была другая, не такая, к какой я привыкла. В Дохе тишины не было вообще: город гудел сквозь стены пентхауса на пятьдесят четвёртом этаже, кондиционеры дышали в такт, лифты поднимались и опускались, прислуга ходила по мрамору беззвучно, и тишина там была не тишиной, а паузой между голосами, короткой, настороженной, как дыхание перед ответом, — и я научилась не доверять ей. Здесь, в Нойкёльне, тишина была полной и честной: дом поскрипывал, трубы что-то бормотали, где-то далеко под землёй проходил поезд, и гул его был ровным и надёжным, как чужое сердцебиение, в котором нет ничего личного, — и от этой тишины мне хотелось плакать, потому что она не требовала, чтобы её слушали. Я встала и проверила дверь: замок, цепочка, ещё раз замок, — так делала всегда, и Адриан поднял голову с пола и сказал: — Дверь можно не запирать. Здесь не запирают от страха, а запирают для порядка. Я хотела возразить, что меня учили запирать от страха, и семи лет такой учёбы хватает на всю жизнь, но он уже закрыл глаза, и я села на пол у двери, прижалась спиной к косяку и впервые за долгое время подумала, что замок — это не то, что меня спасёт. К утру я уснула под балконной дверью, которую он открыл настежь, и во сне мне снилась Доха, но она отступала, как вода, которой не хватает берега.
Первые дни я почти не выходила из дома, и это были не страхи, а жадность: мне нужно было надышаться квартирой, привыкнуть к тому, что она никуда не денется, что её не отберут и не обменяют на другую, что дверь, которую я открываю утром, — это моя дверь, а не пропуск в чужую жизнь. Я поливала герань и разговаривала с ней шёпотом, по-арабски, потому что это был единственный язык, на котором цветок мог бы меня понять, и пересадила её в новый горшок, купленный у цветочницы на углу, — женщина долго объясняла мне что-то про дренаж, я не поняла ни слова, но кивнула, и мы обе остались довольны. Адриан уходил в клинику рано, на велосипеде, и я смотрела из окна, как он крутит педали, узкий, прямой, в чужом городе, и думала, что мы, наверное, похожи: оба учимся ходить по-новому, только он уже работает, а я пока учу слова. Немецкий я начала учить на третий день, потому что без него дом был неполный, как без двери: нашла на полке учебник, оставленный прежней квартиранткой, с картинками и таблицами спряжений, и каждое утро, пока закипал чайник, твердила слова, как молитву, — die Tür, die Geranie, der Balkon, der Markt, — и мне нравилось, что дверь, герань, балкон и рынок стоят в этом списке рядом, потому что это и был весь мой новый мир. Я учила их с утра до вечера, вполголоса, на кухне и в ванной, под нос себе, и Адриан говорил, что я разговариваю во сне по-немецки, и враньё это было такое тёплое, что я делала вид, что верю.
Примерно через неделю я решилась выйти к людям: спустилась во двор, где старуха с первого этажа выбивала ковёр, и сказала ей своё первое настоящее немецкое предложение: — Guten Morgen, — и она ответила, и голос у неё был такой, будто она всю жизнь ждала, что я скажу именно это. Я шла по Зонненаллее и считала, сколько раз смогу сказать guten Morgen, прежде чем собьюсь, — продавцу овощей, женщине с коляской, старику у газетного киоска, — и все отвечали, все, ни один человек не нахмурился, и к концу улицы у меня дрожали колени, как будто я пробежала стометровку, и я поняла, что здороваться здесь — это как дышать, это никого ни к чему не обязывает и всё-таки делает тебя своей. В Дохе я не могла выйти из дома, чтобы не сказать, куда иду, зачем и когда вернусь, — здесь я выходила и никто не спрашивал, и эта свобода была такой острой, что я шла и улыбалась пустоте, и пустота улыбалась в ответ.
Рынок у Майбаха я нашла на второй неделе, случайно, когда пошла вдоль канала и заблудилась в собственных ногах: набережная, которую местные зовут Майбахом, два раза в неделю превращалась в плотный, крикливый, пахнущий на все голоса базар, и, когда я вышла к нему из-за поворота, у меня перехватило дыхание — не от красоты, от узнавания. Здесь торговали и кричали по-турецки, по-арабски, по-немецки, по-польски, и все эти языки перемешивались, как специи в одной плошке, и никому не было дела, кто ты и откуда, — спрашивали одно: что ты будешь брать. Я купила оливки у женщины в цветастом платке, которая угостила меня веточкой мяты — бесплатно, для чая, — и персики у старика, который крикнул мне вслед что-то длинное и доброе, и сыр у турчанки, которая смеялась моему произношению, но смеялась так, что хотелось ошибаться ещё; и я стояла на парапете канала, ела персик, пачкая соком пальцы, и смотрела на мутно-зелёную воду, по которой плыли листья, и думала, что вот так, наверное, выглядит надежда: когда чужой город кормит тебя с рук, не спрашивая документов. На обратном пути я знала дорогу, и это было второе чудо за день — знать дорогу в городе, где ты никому ничего не должен.
Пончики я увидела в витрине пекарни на углу, у самого рынка, и остановилась, как вкопанная, потому что на картонке, приколотой к полке, было написано одно слово, — Berliner, — и я засмеялась вслух, на всю улицу, и прохожие обернулись, но никто не осудил, потому что в Берлине, кажется, все смеются над этим хотя бы раз в жизни. Я вошла внутрь, и там пахло тёплым тестом и сахаром, и пожилая женщина за прилавком смотрела на меня терпеливо и ждала, и я сказала: — Zwei Berliner, bitte, — и добавила, что с вареньем, mit Marmelade, и она спросила, с каким, но я знала только одно слово — Kirsch, вишня, — и она завернула мне два пончика в бумажный пакет, тёплые, посыпанные сахаром, и я вышла на улицу, и первый укус был таким, что я зажмурилась: тёплое тесто, сахарная корочка, вишнёвое варенье, которое брызнуло на подбородок, — и я стояла посреди чужой улицы с липкими пальцами и думала, что город, который называется как пончик, не может быть злым, потому что сладкое не умеет злиться.
Домой я принесла второй пончик в пакете, как трофей, и Адриан посмотрел на меня с порога, на сахар на моих губах, и сказал: — Ты ела пончик без меня. — Я ела, — сказала я. — Но один я тебе принесла. Он взял пакет, развернул его бережно, как письмо, и откусил, и мы стояли на балконе, в сумерках, и делили этот пончик пополам, хотя делиться, по правде, было уже нечем, — и я сказала ему, что берлинер — это и житель Берлина, и пончик с вареньем, что город называется как пончик и что снаружи у него сахар, а внутри варенье, и никогда не знаешь, какое именно попадётся. — И это тебя не пугает? — спросил он. — Наоборот, — сказала я. — Мне нравится город, у которого внутри сладко. Он посмотрел на меня долго, так, как смотрел в Москве в первые дни, когда мы ещё боялись друг друга, и сказал, что ему нравится во мне эта штука: умение называть страшное сладким, и я ответила, что это не штука, это герань, — и мы оба посмотрели на горшок, и герань цвела, красная, упрямая, ни о чём не подозревающая.
Дальше недели пошли быстрее, и каждая была как урок немецкого: я учила по десять слов в день, и к концу октября словарь мой был маленький, но мой, — я знала, как сказать хлеб, молоко, вторник, пятница, канал, пекарня, и этого хватало, чтобы жить, а жить мне теперь хотелось каждый день. Я привязалась к рынку, ходила туда по вторникам и пятницам, как на службу, — женщина в цветастом платке узнавала меня и клала в пакет лишнюю веточку мяты, старик-персичник кричал мне что-то, чего я не понимала, но что звучало как приветствие, — и мало-помалу я перестала вздрагивать от резких звуков, от чужих шагов на лестнице, от звонка в дверь, который с первого дня казался мне чужим и требовательным. Адриану я сказала, что хочу записаться на курсы, а потом и в университет, чтобы доучиться на врача, — он молчал, кивал, а потом сказал: — Мы здесь надолго, — и в голосе его было то спокойствие, с которым говорят о решении, уже принятом за тебя, и я кивнула, потому что это было то же решение, которое я приняла сама, просто мне было страшно произнести его вслух. Мама звонила по субботам, из Дохи, и голос у неё был ровный, как всегда, но я слышала в нём то, чего она не говорила, — страх за меня и гордость, которые не помещаются в один голос, — и я рассказывала ей про герань, про рынок, про пончики, и она смеялась моему немецкому, и смех её был мокрый, я знала. По вечерам мы с Адрианом сидели на балконе, укутавшись в одно одеяло, и смотрели, как зажигаются окна, и я думала, что у нас теперь тоже есть окно, которое загорается, — и что дверь у нас теперь открыта: не замок держит нас здесь, а то, что нам не нужно запираться, и от этой мысли внутри что-то оттаивало и расправлялось, как лист герани, которому хватило воды.
Один из тех тихих вечеров я запомнила по минутам — не потому, что он был не похож на другие, а потому, что был похож на все наши вечера сразу и всё-таки отличался, как один отпечаток пальца отличается от другого: тем же рисунком, но другим человеком.
Адриан вернулся из клиники позже обычного и принёс в кармане куртки кулёк каштанов, которые на мосту продаёт старик с жаровней; каштаны ещё держали тепло, и я жгла о них пальцы, пока разворачивала, а он смотрел на это, как смотрят на маленький пожар, который никому не угрожает. За чаем он сказал, глядя в кружку, ровным голосом, каким сообщают о перевязках:
— Сегодня старуха с первого этажа спросила меня, давно ли мы женаты.
— А ты?
— Сказал, что мы не женаты. Что мы живём вместе. — Он повертел кружку и поставил её точно между двумя тёмными кольцами на столе. — Она ответила, что в её время это называлось одним словом. Я не стал уточнять каким: боюсь, оно мне не понравится.
— Почему?
— Потому что оно про людей, которые делят аренду. — Он посмотрел на меня тем же выражением, с каким однажды разглядывал редкий снимок: сосредоточенность и жадность. — Мы не делим аренду, Жасмин.
Я засмеялась и бросила в него каштановой скорлупой; он поймал её на лету — у него всегда были быстрые руки, — и положил на стол рядом с кружкой, и мы оба посмотрели на эту скорлупу, как будто она была уликой.
Дальше вечер пошёл по обычному кругу: я мыла посуду, он вытирал, споря со мной о том, как правильно складывать полотенце; за стеной бормотал чужой телевизор; над каналом шёл дождь, неслышный в этих стенах; город за окном пах мокрым камнем и поздними листьями, — и не было в этом кругу ничего особенного, кроме того, что на середине движения я вдруг поймала себя: я стою в тёплой кухне, в чужом городе, с полотенцем в руках, и человек, которого я люблю, смотрит на меня так, как будто я — единственное, что происходит в мире.
— Что? — спросила я.
— Ничего. — Он забрал у меня полотенце и повесил его ровно, как в клинике, где всё висит ровно, потому что от этого зависит чья-то жизнь. — Просто думаю, что старуха всё-таки права, и мне это не нравится.
— В чём она права?
— В том, что у всего должно быть название. — Он подошёл и убрал с моего лица прядь; пальцы у него были ещё холодные с улицы, и от этого прикосновения дыхание у меня сбилось на середине. — Ты называешь меня по имени. Я называю тебя по имени. А как называется то, что происходит?
— Не знаю, — сказала я, и это была правда: в Дохе за меня всё называли, и слов у меня тогда было больше, чем правды, и все они были чужие. — А как бы ты назвал?
Он молчал долго — так долго, что чайник за его спиной успел щёлкнуть, остывая. Потом сказал:
— Я бы назвал это домом. Но не тем, куда приходят спать. Тем, куда возвращаются.
И, может быть, это было ничем — слова, которых в моей жизни всегда было слишком много, чтобы верить им всерьёз, — но он сказал их своим ровным, неудобным, честным голосом, каким говорил о вещах, за которые отвечает, и от этих слов внутри у меня что-то встало на место, как встаёт на место вывихнутое: больно и правильно.
Он поднял меня на руки — я оказалась легче, чем сама о себе думала, — и через тёмную квартиру нёс бережно, как носят то, что боятся уронить. Дальше я помню не порядок, а отдельности: как кружка осталась недопитой на кухонном столе; как за стеной щёлкнуло — соседский телевизор наконец умолк, — и дом затих; как за окном шёл дождь, неслышный в этих стенах. В Дохе любовь была комнатой, которую сдавали внаём, и за дверью всегда стоял кто-то с ключом; в Москве — комнатой, которую в любой день могли отобрать; а здесь у нас впервые была своя дверь, а за ней — никого.
Он не торопился — и мне не давал: каждое движение было медленным и обдуманным, как всё, что он делал руками, и слова у него были простые и короткие, и от них у меня под кожей вспыхивало, потому что он говорил их тем же голосом, каким говорил «я держу тебя» в самые тяжёлые ночи.
— Смотри на меня.
— Смотрю.
— Скажи, что хочешь меня.
— Хочу. Тебя.
— Скажи ещё раз.
— Хочу. — И это короткое слово выходило из меня так, как будто я впервые произносила его вслух после долгого молчания; может, так и было: в Дохе желание было запретом, в Москве — тайной, и только здесь стало тем, что можно сказать голосом.
— Вот так, — выдохнул он мне в шею, и от этого короткого слова у меня по спине прошла дрожь, не имеющая ничего общего с холодом.
Когда я попробовала звук — а звук вышел громче, чем позволяли эти стены, каждая из которых знала про нас всё, что можно знать про людей, живущих рядом с людьми, — он накрыл мне рот ладонью, и в этом жесте не было запрета; в нём было обещание, что всё, что я не сумею удержать, он поймает и оставит себе.
— Тише, — сказал он. — Я не собираюсь делиться тобой с домом.
И я засмеялась ему в ладонь и укусила за основание большого пальца, и он беззвучно, одними губами, выругался — коротко и точно, как ставят диагноз.
Потом были только дыхания, и шёпот, и тишина, в которую мы оба провалились, как в воду, — и в этой воде не было ни Дохи, ни клетки, ни чужих решений: впервые за все эти годы никто не выбирал меня и не отдавал мне приказаний. Я сама.
Мы лежали в темноте: он на спине, я — щекой у него на груди, слушая, как под кожей ровно и медленно возвращается его пульс. За окном дождь перестал; из кухни тянуло остывшим чайником и каштанами; герань на подоконнике стояла тёмным силуэтом в свете фонаря, и один её лист был примят, я видела.
— Жасмин.
— М.
— Ты сегодня называла Доху по имени, — сказал он в потолок. — Во сне. Так, как будто разговаривала с кем-то.
Я не стала притворяться, что не поняла.
— Я не помню.
— И не надо, — сказал он. — Я просто хотел, чтобы ты знала: здесь твой сон принадлежит тебе. Имя можешь оставлять какое захочешь.
Он был смешной и серьёзный одновременно — и это, наверное, самое точное описание любви, которое я знала: когда кто-то говорит тебе такие вещи простым, будничным голосом, каким сообщают об операциях и счетах, и ты понимаешь, что за это не надо платить.
Я лежала у него на груди и думала, что в Дохе я была выбранной — так выбирают камни для украшения: долго, придирчиво, в назидание другим. Здесь меня никто не выбирал. Здесь я выбрала сама, каждый шаг, — и меня выбирали в ответ, каждый день, заново, без расписки и печати. Разница между этим и клеткой была во всём: в воздухе, в стенах, в тонком одеяле, которое мы тянули друг у друга, споря тихо, кому оно нужнее, — и в том, что утром я могу уйти. Могу — и знаю это. И остаюсь.
Я уснула без снов — впервые за всё это время. А утром, когда я открыла глаза, его уже не было: он ушёл в серую рань, не разбудив; на столе стояла чашка с остывшим чаем — вторую кружку он всегда мыл и ставил рядом, потому что мы пили чай парой, с тех самых пор, как купили их в магазине за углом, — и лежал кулёк с пятью каштанами, отложенными с вечера: пять тёплых ядер, которые он выбирал на ощупь. Я ела их на балконе, в серое берлинское утро, и смотрела, как во дворе старуха с первого этажа выбивает ковёр, и думала, что вот так, наверное, и выглядит счастье: пять каштанов, один примятый лист герани, который надо расправить, и человек с быстрыми руками и ровным голосом, который среди ночи назвал нашу жизнь домом — и не взял слов назад.
А в среду Адриан остался на дежурстве, и я впервые за много недель осталась одна, и это тоже было по-новому: я не боялась одиночества, я любила его, как любят дверь, за которой можно побыть собой. Я полила герань, вымыла посуду, села на кухне с учебником и учила слова, — der Anruf, звонок, das Telefon, телефон, — и, когда телефон зазвонил на столе, я вздрогнула так, что уронила ручку, потому что не ожидала: мне никто не звонил, кроме мамы, а мама звонит по субботам, и была середина недели. Я посмотрела на экран, и номер был чужой, длинный, с незнакомым кодом, — и пока я смотрела, звонок оборвался, сам, на втором гудке, как будто тот, кто звонил, передумал или просто проверял, жива ли я. В тишине кухни было слышно, как потрескивает холодильник, и я стояла, держа телефон в руке, и смотрела на цифры, и не могла понять, почему у меня дрожат пальцы, а потом поняла, потому что узнала код: 974, Катар, Доха. Я сказала себе, что это ошибка, что международные номера ошибаются так же часто, как и местные, что у меня новый номер, который знают два человека, мама и Адриан, и что Доха не может найти меня здесь, потому что я сама себя не могла найти первые две недели, — и всё равно стояла и смотрела, как гаснет экран, и в темноте стекла отражалась моя кухня, и моё лицо, и красная герань на балконе за моей спиной. Я велела себе не думать о человеке, который умеет ждать, — и, конечно, подумала, потому что запретное думается само, и я стояла в своей светлой кухне, в городе, который называется как пончик, и слушала, как остывает чужой звонок, и впервые за всё это время, за все эти тихие недели, мне захотелось запереть дверь. Я не заперла. Но впервые — захотела.
И, уже ложась спать, я подумала о том, что у герани, оказывается, очень чуткие корни: её переставили, пересадили, полили чужими руками, а она цвела, как ни в чём не бывало, — и я решила, что буду как она: переставленная, пересаженная, но цветущая, — и что завтра утром я снова скажу Guten Morgen старухе с первого этажа и пойду на рынок, и куплю оливки и персики, и буду учить слова, потому что у меня теперь есть жизнь, за которую стоит запирать дверь, — а значит, стоит и не запирать её, чтобы в неё можно было вернуться.
Глава 2. Немецкий язык
Адриан:
Утро начинается с кофе и с чужого языка. Я встаю раньше Жасмин, варю кофе, сажусь у кухонного окна и слушаю новости по радио, как музыку, которую надо выучить наизусть: диктор говорит быстро, гладко, с тем идеальным произношением, которого у меня не будет никогда, — я понимаю половину, вторую додумываю по интонации, а интонация немецких новостей ровная, как у врача, который сообщает плохое: всё под контролем, всё уже случилось, всё будет хорошо. За окном просыпается наш Нойкёльн: гремят ставни, кто-то кричит на турецком, кто-то на арабском, кто-то на немецком, который и мне, и им всем — чужой; в доме напротив женщина поливает герань, такую же красную, как наша, и я думаю, что герань, наверное, единственное растение, которое понимает все языки сразу, потому что ей всё равно, кто её поливает, лишь бы поливали.




