Тени Берлина.Некоторые тайны следуют за тобой.Роман о любви, тайнах и свободе. Том 2

- -
- 100%
- +
На работу я еду на велосипеде, через Нойкёльн, мимо донерных и лавок с золотом, через мост, под которым течёт Шпрее, и дальше, в Митте, где стоит клиника, в которой немецкий для меня не язык, а рабочая одежда: надеваешь утром, снимаешь вечером. Я выучил его не для того, чтобы говорить, — я выучил его, чтобы не ошибиться, потому что слова здесь похожи на инструменты: у каждого своя форма, своё место, своя цена, и цена эта платится не в разговоре, а в тишине, которая наступает после него. Со мной по-немецки говорят медленно, как с человеком, который недавно очнулся после наркоза, и я давно смирился с этой вежливостью, потому что в ней есть своя правда: я здесь и есть ребёнок — взрослый, с дипломом и с руками, которые помнят тысячи операций, но язык мой так и остался на уровне школьной тетради, где слова записаны в столбик и ещё не выучены. У подъезда меня окликает фрау Ковальски с первого этажа, сушит ковёр на перилах, хотя погода не для сушки, и я горжусь её улыбкой больше, чем любой статьёй, потому что она означает: меня приняли, — хоть название собственной улицы, Зонненаллее, я до сих пор выговариваю с чужой интонацией, и солнце, которое живёт в её названии, не хочет звучать по-моему. В клинике меня ждёт обход: доктор Бреннер, заведующий отделением, идёт впереди, я — за ним, как тень, которая старается не отстать: говорит он быстро, глотает окончания, и из его потока я выхватываю половину, вторую додумываю по контексту, по лицу сестры, по палате, в которую мы входим. Это не смертельно: главное решается в операционной, где всё продублировано и перепроверено, — но осадок от недопонятого слова копится в течение дня, как мелкая сдача в кармане пальто, и к вечеру я чувствую его вес. По-русски я мог бы переспросить, мог бы поспорить, мог бы съязвить, — по-немецки я только киваю: ja, — и кивок этот пожирает меня изнутри, потому что за ним стоит не согласие, а усталость от перевода, а усталость, я знаю по опыту, — первая ступень к ошибке.
Стипендия, которая привела меня в Берлин, — исследовательская: три года, грант, кабинет в лаборатории, белые крысы в тёплых клетках и статьи, в которых моя фамилия вклинивается между немецкими, как русское слово в немецком предложении. Половину недели я провожу в чистой тишине науки, где говорят по-английски, по-международному, и вздыхаю, как человек, снявший тесные ботинки, — но стипендии не хватает на нас двоих, да и я не умею жить, не режа: руки без скальпеля заросли бы тоской, это не метафора, это физиология, я проверял. Поэтому вторую половину недели я стою в операционной: утром исследую, как заживают раны, вечером эти раны наношу и зашиваю, и между двумя мирами нет моста, кроме меня, и мост этот держится на перилах чужого языка. Моя тема — заживление: я смотрю в микроскоп, как организм строит себя заново, из ничего, из клеток, из памяти, — и иногда думаю, что хотел бы уметь так же: заживать и не оставлять рубца. Но рубцы у меня есть, я привёз их из Москвы вместе со страхом ошибки, моим самым старым пациентом, который не выписывается и не умирает. Француженка Ивонн из лаборатории сказала мне однажды, что я говорю по-немецки, как человек, который боится, что его поймут, — и она попала в точку: я боюсь точных слов, потому что за языковой барьер не спрячешься, когда что-то пойдёт не так, а что-то идёт не так каждый день — в этой профессии, в этом городе, в этом языке. Документы я пишу со словарём, каждая бумага для меня маленькая операция, в которой нельзя ошибиться ни в одной букве: в немецком одна пропущенная буква превращает слово в чужой диагноз; Бреннер однажды поправил мою запись — просто перечеркнул и написал сверху, — и эта строка до сих пор стоит у меня перед глазами, как шрам на чистой коже.
Операция во вторник, холецистэктомия, женщина пятидесяти лет с глазами цвета осенней воды; её везут в операционную, она смотрит на меня снизу вверх из-под простыни, и я говорю ей что-то спокойное по-немецки: всё будет хорошо, вы скоро проснётесь, — и голос мой звучит ровно, хотя внутри я считаю: ноль, один, два, три, — я всегда считаю перед операцией, это не ритуал, это якорь, — и счёт успокаивает меня лучше любого препарата. Я мою руки, две минуты, как учили, вода тёплая, мыло, щётка, — и смотрю на свои пальцы, тонкие, аккуратные, чужие в этом белом свете: вот мои инструменты, моя гордость и моя вина, всё, что у меня есть, кроме языка, на котором я не смогу их оправдать, если что-то пойдёт не так. В операционной пахнет озоном и холодом, лампы льют белый свет, сестра Зигрид раскладывает инструменты, не глядя, — она работает со мной полгода и знает мои привычки: подаёт скальпель рукояткой вперёд, молчит, когда я молчу, — и я благодарен ей за это молчание: в нём нет ни жалости, ни снисхождения, только работа.
— Bereit? — спрашивает анестезиолог, доктор Ланге, и я киваю, и она начинает считать вслух, по-немецки: eins, zwei, drei, — и цифры её ложатся мне в голову, как камни, и в который раз ловлю себя на том, что считаю вместе с ней, что немецкий въелся в самую старую, доязыковую часть меня, — и от этого мне почти грустно, как от прощания с чем-то важным. Я делаю первый разрез — ровно, уверенно, как делал тысячу раз, — и кожа открывается, и клетчатка, и я работаю, а вокруг звучит немецкая речь, быстрая, деловая, спокойная, и я понимаю её уже не переводом, а кожей, как понимают команды в оркестре, — и на миг мне кажется, что я справился, что язык отступил, что я здесь свой, — и в этот миг всё и случается. Кровотечение начинается тихо, из глубины раны, тёмной, ворчливой струёй, как вода из-подо льда, — и я чувствую, как всё во мне собирается в одну точку, как адреналин входит в кровь раньше, чем я успеваю его позвать, — и Ланге говорит быстро, резко, и я слышу слово links, левая, — и на долю секунды, на ту единственную долю, которую нельзя ни купить, ни выпросить, мой мозг переводит: links — лево, — и рука уже там, уже зажимает, уже давит, уже останавливает тёмную струю, и я понимаю, что перевёл не головой, а рукой, что тело моё выучило этот язык раньше сознания, — и от этого мне легче, чем от любых слов, которые я знаю в обоих языках. А ещё я замечаю, что думаю по-немецки: спокойно, всё под контролем, — и эта мысль на чужом языке пугает меня больше, чем кровь, потому что означает: граница, которую я держал целый год, — граница между мной и этим языком — где-то уже стёрлась, и я не заметил, когда именно.
Бреннер стоит рядом и молчит, и молчание его я принимаю как оценку, как слово на языке, который я ещё не выучил; я довожу операцию до конца, накладываю швы, быстро и ровно, — и, когда последний узел затянут, снимаю перчатки, и руки у меня дрожат, всегда дрожат после, это не страх, это адреналин выходит, как вода из-подо льда, — и я стою у мойки, смотрю на тёплую воду и думаю, что завтра будет другая операция и послезавтра другая, что страх ошибки не уходит, он просто ждёт в прихожей, пока я живу, — и что это, наверное, и есть цена за право держать скальпель: в Москве, в Берлине, где угодно, даже в языке, где лево и право звучат не так, как учили. В раздевалке Бреннер проходит мимо и бросает короткое gut gemacht, хорошо сделано, — и я киваю, и думаю, что руки у меня всегда были хорошие, дело было не в руках: дело в доле секунды, когда слово links ещё не стало левой стороной, — и я знаю, что однажды этой доли может не хватить, и что именно она и станет моей ошибкой — не в Москве, не на моём языке, а здесь, на чужом, где я пойму неправильно или меня поймут неправильно, и цена будет той же.
Когда я выхожу из клиники, уже совсем темно, и октябрьский ветер несёт запах листвы и дизеля. Я иду к стоянке, где оставляю велосипед, и на повороте замечаю машину: тёмный седан, почти чёрный, с тонированными стёклами, стоит метрах в тридцати от входа, двигатель работает, из выхлопной трубы поднимается пар, и я вижу силуэт водителя, неподвижный, как человек, который ждёт не здесь и не сейчас, а вообще. Я прохожу мимо, не замедляя шага, — я умею смотреть, не поворачивая головы, этому меня научили годы у операционного стола, — и успеваю заметить номер: белая табличка, и среди букв и цифр — арабская вязь, которую я узнаю не читая, потому что видел такие в Дохе, в той жизни, которая принадлежит Жасмин и которую я знаю только снаружи, как знают фасад чужого дома — красивый, светящийся, за которым не видно ни комнат, ни людей. Катар. Я отпираю велосипед и еду домой, и сердце моё стучит ровно, слишком ровно, как перед операцией, и я считаю педали: ноль, один, два, три, — и стараюсь не думать о том, почему машина с катарскими номерами стоит у обычной берлинской клиники, где работаю я, русский хирург, которому до этого Катара нет и не должно быть дела.
Дома меня ждёт Жасмин, и, когда я открываю дверь, из квартиры пахнет жареным луком, тмином, чем-то тёплым и домашним, — и это, наверное, единственный запах, который я выучил за год берлинской жизни по-настоящему, потому что всё остальное пахнет здесь чужим: улицы — дизелем, клиника — стерильностью, язык — новыми словами, — а она пахнет домом, где бы мы ни жили: в Берлине ли, в Москве ли, в той стеклянной башне на пятьдесят четвёртом этаже, о которой она рассказывает редко и коротко, как рассказывают о болезни, которая уже прошла. Я снимаю ботинки, вешаю пальто, и она выходит из кухни, вытирая руки о фартук, и целует меня, — и весь день, весь этот длинный день на чужом языке сворачивается, как стопка бумаг, и уходит.
— Ну, — говорит она, не оборачиваясь, возвращаясь к плите, — как твоя война?
Войной мы называем операционную, это наш код, и я отвечаю:
— Сегодня выиграл. Жёлчный пузырь сдался на середине. А у тебя?
— У меня лекции, — она смеётся, и смех её, низкий, тёплый, с хрипотцой, — единственная музыка, которую я могу слушать бесконечно, потому что она не требует перевода, — и профессор, которого я ненавижу, и латынь, которая меня убьёт, если я её не выучу.
Латынь — наша общая территория: я помогаю ей зубрить названия мышц и нервов, и это единственный язык, на котором мой акцент не хуже её, потому что латынь мертва и никому не принадлежит, и на ней одинаково ошибаются все: и немка, выросшая на Шпрее, и арабка, выросшая у залива, и русский, выросший в Москве. Мы сидим на кухне, раскладываем карточки с терминами, я диктую: musculus, nervus, carpus, — а она повторяет, и мы оба смеёмся над моим произношением, и в этом смехе есть что-то такое, чего нет ни в одном языке мира: общий дом, построенный из ничего, из двух чемоданов, из чужого города, из красной герани на подоконнике.
— Мы строим его из слов, — сказала она, когда мы засиделись над карточками.
— Что строим?
— Дом. Свой. Каждый день по десять кирпичей — какие-то на стены, какие-то на окна.
Мы зубрили слова, как зубрят анатомию: der Schlüssel — ключ, die Tür — дверь, die Kerze — свеча. Она смеялась, что у людей, которые столько лет прожили в запертых домах, первыми в словаре идут ключ и дверь, а свеча выучилась последней, — и что это неправильно: свет должен идти раньше. Я сказал, что свет мы принесли с собой, а слова — просто подписываем.
— Какие слова идут на несущие стены? — спросил я.
— «Держу». «Останусь». «Мой». — Она загибала пальцы, как загибают, когда считают. — И одно я оставлю напоследок: хочу сказать его без акцента.
Напоследок она произнесла по слогам, очень старательно, глядя не на карточку, а на меня:
— Zuhause. Дом.
— Это не «дом», — сказал я. — Это «дома». Разница как между адресом и объятием.
Она повторила ещё раз, уже без запинки, и слово легло на стол между нами, как ключ, который наконец подошёл к замку.
Потом мы ужинаем. Она готовит рис с овощами, остро, по-своему, как готовила в Дохе, — и рассказывает про университет, про однокурсников, которые говорят на таком быстром берлинском, что она, выросшая на арабском и английском, чувствует себя глухой, — и я смеюсь, потому что знаю это чувство, оно у нас общее, как общая рана, — и я смотрю, как она подбирает волосы, отставляет чашку, щурится, когда улыбается, — и думаю, что из всех слов, которые я выучил за год, ни одно не стоит этой тишины, в которой мы понимаем друг друга без словаря. А потом, когда чай уже налит и свет в кухне стал ниже, она говорит, глядя в свою чашку:
— Мама звонила.
И я сразу понимаю, о чём речь, потому что Мариам звонит каждую неделю, из Дохи, и в каждом разговоре есть одна и та же нота, как в настройке, которую нельзя сбить: она спрашивает про внуков. Я молчу и жду, потому что это её звонок, её мама, её новость, и говорить здесь должен не я.
— Она спрашивает, — продолжает Жасмин, — когда у нас будет ребёнок. Ей снятся внуки, представляешь? Двое. Мальчик и девочка. Она уже придумала, как их назовёт.
— Мариам всегда была с характером, — говорю я.
— Она была с характером всю жизнь, — Жасмин улыбается в чашку, — и я люблю её за это. Но я не хочу, чтобы мы родили ребёнка, потому что мама хочет внуков. Я хочу, чтобы мы родили, когда будем готовы. Если будем.
Она говорит, а я слушаю, и я знаю, что она права, и всё-таки внутри у меня что-то шевелится, тёмное и старое: мысль о том, что готовность — это слово, которым люди прикрывают страх, и что я, может быть, не буду готов никогда, потому что каждый день в операционной учит меня одному и тому же: ты отвечаешь за каждое своё движение, и одно неверное — и всё, — и как же я научу этому ребёнка, которого не умею даже окликнуть на языке его будущей улицы? Ребёнок, родившийся здесь, заговорит сначала по-немецки, как говорят дети этого города, — и я, его отец, буду учить его язык по учебнику, с ошибками, с ударениями на чужие слоги, — и он будет смеяться над моим произношением, и это будет справедливо, и от этой мысли мне становится тесно, как в перчатке на размер меньше. А вслух я говорю:
— Мне нужно сначала выучить язык, на котором он будет плакать.
Она смеётся коротко, тепло, как смеются над шуткой, попавшей в самую точку, — а потом становится серьёзной, и я вижу, как она смотрит на меня, взвешивает что-то про себя, и я жду, потому что с ней нельзя торопиться: с ней договариваются, как с собственным сердцем, по-хорошему, без давления.
— Пока нет, — говорит она тихо, почти шёпотом, и кладёт ладонь на мою. — Мы только начали. Мы ещё учимся жить в одном городе, на одном языке, в одной постели. Пусть у нас сначала будет жизнь, из которой можно будет что-то отдать. А мама подождёт. Она умеет ждать — она всю жизнь меня ждала.
И я киваю и держу её руку, просто держу, не говоря ничего, потому что есть вещи, которые нельзя сказать ни на одном языке: их можно только держать в ладони, как тёплую чашку, — и все немецкие слова, выученные мной за год, не стоят одного этого молчания. Потом она убирает со стола, я мою посуду — у нас так заведено, — и вода течёт тёплая, и за окном гудит чужими голосами наш Нойкёльн, и я почти счастлив, почти, — потому что краем глаза, через кухонную дверь, замечаю то, чего не должен был замечать.
Она стоит у комода, в гостиной, спиной ко мне, и что-то прячет: белый прямоугольник, конверт, который она быстро, ловко, как прячут не от меня, а от света, суёт между страницами толстой книги на краю полки, — и я вижу, что на конверте нет марки, нет штемпеля, нет обратного адреса, только её имя, написанное от руки, чужим почерком, — и я понимаю, что такой конверт не приходит по почте: такой кладут в руку, такой передают лично, тихо, без слов, — и вопрос застревает у меня в горле, как заноза. Я мог бы повернуться, мог бы подойти, мог бы открыть эту книгу и посмотреть, кто пишет ей, — и я не делаю ничего. Я стою у раковины, вода течёт по пальцам, тёплая, и я смотрю на пену и думаю: есть вещи, которых нельзя касаться, если не готов к ответу; есть двери, которые открываются только с той стороны; есть пространство, которое принадлежит ей, — и я обещал себе, когда мы начинали, обещал молча, на том языке, на котором молчат, что не стану тем, кто проверяет её телефон, кто открывает её почту, кто считает её шаги; я видел слишком много семей, где любовь превратилась в слежку, и я не хочу так, — я лучше буду бояться неизвестного, чем знать всё и потерять её доверие, потому что доверие — это единственный язык, на котором мы с ней говорим без словаря, и не имею права перевести его на тот, где я до сих пор ошибаюсь. Глаз у меня натренированный, я замечаю такие вещи не потому, что хочу, а потому, что так устроен мой глаз: асимметрию на снимке, бледность под маской, лишний инструмент на столе, — и конверт этот я теперь буду видеть каждый раз, когда пройду мимо полки, и каждый раз буду оставлять его там, где она его спрятала.
— Жасмин, — говорю я, не поворачиваясь, — чай будешь?
— Буду, — отвечает она, и голос у неё ровный, как будто ничего не случилось, — и я слышу, как закрывается книга, как она отходит от комода и садится за стол, — и я наливаю ей чай, и герань на подоконнике краснеет в жёлтом свете, и мы сидим в кухне, и я не спрашиваю, и она не говорит, и в этом молчании есть что-то дороже любых признаний: доверие, которого я ещё не заслужил, но уже не хочу потерять.
Ночью я лежу без сна. Она спит рядом, свернувшись калачиком, как ребёнок, — дыхание ровное, рука на моей груди, тёплая и тяжёлая, — и я смотрю в потолок, по которому дрожат тени от фонаря, и думаю о том, что не могу выбросить из головы: о чёрной машине у клиники, о белой табличке, о водителе, который сидел неподвижно, как человек, которому некуда торопиться, потому что он ждёт не здесь и не сейчас, а вообще, — и я думаю о Дохе: о жаре, которая стоит там стеной, о стеклянных башнях, о пятьдесят четвёртом этаже, где она жила, где всё принадлежало не ей, — а я знаю об этом только то, что она рассказала, и в её рассказах много белых пятен, но я никогда не давил на них, потому что прошлое — это тоже её пространство, её комод, её книга, — и мне кажется теперь, что машина эта, катарская, стоит где-то недалеко, в темноте, на нашей улице, и ждёт, и я не знаю чего. Я говорю себе: хватит, Адриан, это большой город, здесь лечат богатых, это совпадение, — и повторяю это, как считалку: ноль, один, два, три, — но счёт не помогает, и я лежу, слушаю её дыхание и думаю о конверте без марки и о том, что все мы — она, я, водитель той машины — живём в языках, которых не понимаем до конца, и что Берлин, наверное, учит этому: жить рядом с вопросом, не отвечая на него, и спать в доме, где на подоконнике стоит красная герань, и верить, что утро принесёт ответ. Перед сном она спросила:
— Ты сегодня далёкий, — сказала она, глядя на меня через зеркало в ванной, — устал?
— Операция была долгая, — сказал я. — Всё хорошо.
Она кивнула, и я знаю, что она не поверила, и она знает, что я знаю, — и мы оставили это так, как оставляют загадку до утра, потому что у нас принято не выпытывать: у нас принято ждать, пока скажут сами. Утро принесёт новый день и новые слова, — и, если бы я знал тогда, что должен сказать ей о машине, я бы сказал; но я не знал, и лежал, считал и слушал, как где-то в берлинской темноте остывает чужой мотор, — и мне казалось, что вместе с ним остывает что-то и во мне, что-то, чему я ещё не нашёл названия ни на одном из моих языков.
Глава 3. Рынок
Жасмин:
Суббота начиналась с холодного света на балконе и с запаха кофе, который Адриан сварил наспех, уходя на дежурство, и чашка его ещё стояла на подоконнике с тёмным следом на дне, и я вышла босиком на влажную плитку, и решётка отозвалась под ногами, а внизу по Карл-Маркс-штрассе полз первый трамвай, пустой, дребезжащий на стыках, и звук этот был до того обычным, что от него щипало в носу. Целый год я жила в Берлине и всё не могла привыкнуть к тому, что утро можно начинать по-своему: без расписания, без машины у подъезда, без водителя, который успевал открыть дверь раньше, чем я дотрагивалась до ручки. В Дохе утро начиналось с чужой заботы, плотной и выверенной, как упаковка, из которой ничего не торчит, и за эти двенадцать месяцев я выучила главное уравнение: свобода — это когда дверь открываешь сама, даже если за ней всего лишь суббота. Герань на подоконнике наливалась красным, медленно, по-осеннему, и я полила её, прежде чем решиться на то, что ещё год назад показалось бы мне нелепицей, — самой пойти за продуктами.
В Дохе продукты привозили. Я подписывала список, который составляла экономка, и список этот был похож на расписание молитв: в нём не было ни одного лишнего слова, ни одного фрукта, который можно было бы потрогать руками, потому что фрукты приезжали в коробках, вымытые, отполированные, одинаковые, как будто их напечатали на одном станке. Охрана у входа пропускала по пропускам, и я знала их лица лучше, чем лица соседей, потому что соседей у меня, по сути, не было, — был этаж, была дверь, был звук кондиционера, и если я выходила, то в машину, а если приезжала, то из машины в лифт, и между этими двумя точками не было ни одного места, где можно было бы остановиться и разглядеть мир. Я знала, что услышу от мамы одно и то же, если когда-нибудь решу рассказать ей об этой субботе, — что ходить на рынок недостойно, что так делают те, у кого нет выбора, что для этого есть люди, — и именно поэтому я одевалась медленно, с наслаждением, как будто собиралась на свидание, которое никто не устраивал за меня. Джинсы, свитер с горлом, шарф, повязанный свободно, по-берлински, не туго, как когда-то привыкла; в кармане звякнули мелочь и ключи от квартиры, единственные ключи, которые были только моими, и я хлопнула дверью подъезда, и она ответила мне железным эхом, и это тоже была радость: дверь, которую я могу хлопнуть, потому что за ней никто не ждёт доклада.
Нойкёльн в субботу утром был ласков и шумен, как базар, которому не нужно никому ничего доказывать, и вдоль канала уже стояли лотки, хотя рынок у Майбаха официально открывался через час, и мужчины в куртках поверх пижам разворачивали тенты, и женщины в платках и без платков выставляли ящики с зеленью, и пахло мокрым деревом, жареным луком и чем-то сладким, что я не могла назвать, пока не подошла ближе. Я шла вдоль воды, где крякали утки и катили коляски молодые матери, и мне казалось, что весь этот город устроен для того, чтобы человеку было куда выйти в субботу, — в то время как мой прежний дом был устроен ровно наоборот, чтобы человеку не нужно было выходить никуда. Никто не знал здесь моего имени, и это было лучшим из имён, которое можно носить в толпе: простое, неназываемое, свободное, и я несла его, как пустой пакет, в котором ещё ничего не лежит, но уже пахнет хлебом.
Рынок встретил меня криком. Голоса продавцов перелетали через прилавки, турецкие, арабские, немецкие, и в этой разноголосице было что-то от старого базара, который я помнила из детства, когда мать ещё возила меня в Стамбул, до того как всё сломалось. Помидоры лежали горами, красные, мясистые, с землистым запахом, который ни одна коробка в Дохе не умела повторить, перцы пахли солнцем, оливки лежали в железных вёдрах, и женщина в цветном платке, увидев, что я остановилась у её лотка, сразу подалась вперёд, будто я была единственной покупательницей на свете.
— Персики, красавица, — сказала она, протягивая мне плод. — Смотри, какие. Попробуй — не пожалеешь.
Я взяла персик, и он был тёплым от солнца, и бархатная кожица подалась под пальцем, и на мгновение я растерялась, потому что не знала, как выбирают персики, — в моей жизни их всегда выбирали за меня.
— Я возьму шесть.
— Бери восемь, — она подмигнула. — Восемь — счастливое число.
— Для кого счастливое?
— Для меня, — она засмеялась, — и для тебя тоже.
Я взяла восемь персиков, и она завернула их в бумагу, и я стояла с этим свёртком в руках и чувствовала, что держу что-то настоящее, что выбрала сама, и от этой простоты перехватывало горло сильнее, чем от любого подарка, который мне когда-либо дарили. Дальше была зелень, которую я нюхала, как духи, и сыр у старика, который взвешивал его на ладони и говорил, что сыр, как женщина, должен быть не слишком молод, и я смеялась вместе с ним, и маленькая очередь за моей спиной смеялась тоже, и каждый её смех звучал для меня как разрешение. Я купила хлеб у пекаря, который вытаскивал буханки длинной лопатой, и он дал мне отведать краюшку, горячую, с хрустящей коркой, и я ела её прямо на ходу, как ребёнок, и никто не сказал мне, что это недостойно.
На обратном пути через рынок я встретила фрау Беккер с нашего этажа, пожилую женщину с седыми волосами, собранными в узел, и с сумкой на колёсиках, которую она тащила за собой, как верного пса, и мы раскланялись, и она, кивнув куда-то вверх, на наш балкон, сказала:
— Ваша герань, — она улыбнулась, — совсем как моя была. Красная. Сорок лет цвела, пока я не переставила её на другую сторону.






