Одна ночь не считается, босс

- -
- 100%
- +
Я поднимаюсь. Смотрю на него долго, чтобы не сказать лишнего.
- Лазерный сканер видит поверхность, Артур, и видит её прекрасно. Но он не знает, что под ней, и не знает, что эта поверхность пережила. Он выдаст вам красивую картинку, на которой цементная заплатка будет выглядеть ровно так же, как подлинная штукатурка, а потом вы спишете её вместе с росписью, потому что программа так решила.
- Артур, - негромко говорит Седов.
Это не окрик. Это даже не замечание. Это просто имя, сказанное без интонации, как фамилия в списке. Но у Артура мгновенно меняется лицо.
- Мы здесь не для того, чтобы вам было удобно, - продолжает Седов тем же ровным голосом, не повышая тона. - Сканер вы запустите, это нужно для модели, и к концу недели я хочу видеть результат. Но решения о том, что трогать, что сохранять, а что снимать, будет принимать Вероника Сергеевна. Это записано в приказе, который вы, насколько я помню, подписывали лично. Вопросы?
Артур молчит. Потом вежливо улыбается:
- Никаких, Глеб Андреевич. Всё предельно ясно.
В его улыбке, как в хорошо отполированной монете, ничего не отражается. Но я понимаю, что нажила врага, и он не из тех, кто выскажет претензии в лицо.
Мы идём вверх. На втором этаже в коридоре стоит холод, на третьем пахнет сырой штукатуркой и голубями, на четвёртом сквозь дыру в кровле льётся серый свет. Я трогаю всё, до чего дотягиваюсь: перила, оконные откосы, дверные наличники. Мне кажется, что дом слушает.
На площадке между вторым и третьим этажами я останавливаюсь.
Здесь лестница делает поворот, и на уровне площадки в стене должно быть большое окно. Это видно по пропорциям: арочная ниша, широкий подоконник, откосы нужной высоты. Но вместо окна на уровне лестничной клетки стоит плоский щит из потемневшей фанеры, прибитый гвоздями и скобами. Фанера сырая и вздувшаяся, по её краям рисунки подтёков.
Я кладу ладонь на щит. Холодный. Потом прикладываю ухо.
- Вероника Сергеевна, что вы делаете? Вы...
- Тише, пожалуйста, - прошу я и стучу костяшками пальцев. Звук глухой, но в нём слышно пространство. Не плотная стена за фанерой, а пустота. И ещё что-то. Я замираю. От щита по моему запястью тянет тонкой струйкой воздуха, живого, сквозного. - Здесь дует. Не просто тянет по лестнице, а именно из-за щита, ровной струйкой. Там, за фанерой, есть щель, и этот сквозняк идёт откуда-то снаружи.
- В заброшенном доме везде дует, - замечает Артур с ленивой усмешкой. - Это называется отсутствием отопления. Не нужно искать в каждой щели тайну.
- Не везде. Только там, где за стеной пустота.
- Там окно было, - вдруг подаёт голос Михалыч и чешет затылок под каской. - До революции, говорят. А потом, при коммуналках, зашили. Мне ещё покойный бригадир рассказывал: мол, окно заколотили в сорок четвёртом, после обстрела. Заколотили и забыли, а потом уже никто не помнил, что там вообще было.
- Значит, окно может сохраниться, - говорю я, и чувствую, как внутри всё начинает звенеть, как стекло на сквозняке. - Если его заколотили, а не разбили, оно может быть целым. Нужно вскрыть. Хотя бы небольшой зондаж, на пробу, сантиметров сорок на сорок. Я понимаю, что это охраняемый объект, но если мы не посмотрим сейчас, потом может быть поздно.
- Нет, - говорит Седов.
Я оборачиваюсь.
Он стоит в трёх шагах от меня, чуть ниже, на ступеньке. Его лицо в полумраке выглядит таким же закрытым, как и утром, но между бровями залегла тонкая вертикальная складка.
- Нет разрешения на вскрытие, - произносит он, и каждое слово падает отдельно, как гвоздь. - Это охраняемый объект. Любое вмешательство в конструкции, даже минимальное, согласовывается с комитетом по охране наследия: заявка, обоснование, срок рассмотрения три недели. И до этого вы не вправе прикасаться к фанере, даже пальцем. Принесите мне основания, Вероника Сергеевна, а не интуицию. Если за ней действительно окно, это замечательная новость, и тогда мы обсудим, как действовать дальше.
Я открываю рот и закрываю обратно. Внутри клокочет возмущение, но возразить нечего. Он прав. Он абсолютно, до обиды прав.
- Хорошо, - выдавливаю я. - Основания так основания.
- Хорошо, - кивает он, как будто подводит черту.
Остальной обход проходит как в тумане. Мы мерим этажи, фотографируем, составляем список аварийных участков. Артур о чём-то громко спорит с Михалычем по поводу кровли. Седов молча идёт впереди и записывает что-то в чёрный блокнот механическим карандашом. Я иду следом и почти не слушаю.
Когда обход заканчивается, все выходят на улицу, под дождь, к машинам. Я говорю, что забыла в доме перчатки, и возвращаюсь в парадную одна.
На площадке между вторым и третьим этажами темно. Я кладу руку на фанеру.
- Я вернусь, - шепчу. - Честное слово. Я найду основания, и они будут такими, что ни один человек не посмеет сказать «нет». Ты только потерпи ещё немного.
Фанера молчит, но через щель снова тянет сквозняком, длинным и тёплым, как выдох.
Я поворачиваюсь, чтобы уходить, и вижу его. Седов стоит внизу, у подножия лестницы, прислонившись плечом к колонне. Дверь парадной у него за спиной приоткрыта, и дождь шумит так, что я не слышала шагов.
Сколько он здесь стоит? Он слышал?
- Ключ у вас? - спрашивает он, и в голосе нет ни насмешки, ни любопытства.
- У меня, - отвечаю я, и на всякий случай хлопаю по карману куртки, где лежит чугунная тяжесть.
- Не потеряйте. Он единственный, и без него мы будем неделями ждать слесаря, который не сломает замок восьмидесятых годов.
- Я не теряю вещей, Глеб Андреевич, - улыбаюсь я, и сама удивляюсь, что улыбаюсь. - Только иллюзии. Это, знаете ли, гораздо легче, чем искать потом по всему дому.
Что-то мелькает в его лице, не улыбка, но что-то в её соседстве, как свет, который проходит мимо окна.
- Тогда ищите основания, Вероника Сергеевна, - говорит он тихо. - Я подожду.
И уходит под дождь, не оглянувшись.
Глава 4
Три закона и один кот
Ника
Квартира Сони находится на Петроградской стороне, на третьем этаже дома с лепными масками над окнами. Масок восемь, и все смотрят на улицу с выражением людей, которых вытащили из тёплой постели ради чужой драмы. Я снимаю у Сони комнату вот уже пять недель и успела с ними подружиться.
- Ты пришла мокрая, - констатирует Соня из кухни, даже не обернувшись. - Значит, дом тебя уже полюбил. Он ведь всегда любит тех, кто готов мокнуть ради него, правда? Раздевайся скорее, у меня сковородка стоит, а ты мне ещё должна подробный отчёт.
- Откуда ты знаешь про дом? - спрашиваю я, стягивая промокшие ботинки и пытаясь понять, как она угадывает такие вещи.
- Ты говоришь про него третий вечер подряд, Никуш. Я детский стоматолог, я каждый день смотрю в рты и слушаю, как человек говорит про то, что для него важно. Ты не врёшь, когда рассказываешь про дом, у тебя тогда лицо светится, как лампочка в операционной. А когда рассказываешь про начальника, у тебя дёргается левый глаз. Вот, смотри, опять дёргается!
- Не дёргается, - возмущаюсь я и прикрываю глаз ладонью.
- Дёргается, дёргается, не отпирайся.
Я кладу сумку на табурет и иду мыть руки. Соня Ермолаева, ей двадцать девять лет, у неё короткие светлые волосы, торчащие вихрами, и такой смех, будто кто-то рассыпал по полу горсть монет. Мы познакомились в Ярославле, на свадьбе общих друзей, и три года переписывались, прежде чем я решилась приехать. Она встретила меня на Московском вокзале с плакатом «Беглая реставраторша» и первым делом отвела в «Пышечную».
На холодильнике висит жёлтый стикер. Я приклеила его в первый вечер: «Только работа». Рядом чужим, круглым почерком приписано: «Ага». Это Соня.
- Ты его так и не стёрла, - замечаю я, косясь на стикер.
- Я наблюдаю за развитием событий, - невозмутимо отвечает Соня и выставляет на стол сковородку с чем-то картофельным и очень ароматным. - Ну так где этот ужасный человек? Тот самый, который сказал тебе, что нужны основания, а не интуиция. Я хочу знать, как именно он это сказал: с презрением, с усталостью или с холодным интересом.
- Он не ужасный, Сонь, - вздыхаю я и сажусь за стол. - Он правильный. Это гораздо хуже, потому что с ним не поругаешься. Он говорит ровно, смотрит прямо, а ты стоишь и понимаешь, что он прав в каждом слове, и злиться можно только на себя.
Серый кот Бухгалтер, который живёт здесь на правах полноправного акционера, запрыгивает на подоконник и смотрит на нас с тем выражением, с каким налоговый инспектор смотрит на чужую отчётность. Раз в день он сводит баланс: сбрасывает со стола одну чашку. Ровно одну, не больше. Сегодня, судя по тишине, очередь ещё не дошла.
Мы едим, и я рассказываю про дом. Про ключ, про лестницу, про десять слоёв краски. Про фанеру, из-под которой дышит пустота. Соня слушает, подперев подбородок кулаком, и не перебивает, что для неё настоящий подвиг.
- А он что? - спрашивает она, когда я наконец замолкаю. - Глеб Андреевич. Как он реагирует, когда ты загораешься? Не может же человек остаться равнодушным, когда на его глазах кто-то разговаривает со стеной и находит в ней сквозняк.
- Никак он не реагирует. Стоит с лицом закрытого музея и смотрит.
- Красивый? - Соня прищуривается, и я понимаю, что от этого вопроса мне не уйти.
- Соня!
- Я же не спрашиваю, нравится ли он тебе, я спрашиваю, красивый ли. Это профессиональный интерес, я прикидываю, насколько всё серьёзно.
- Объективно, наверное, да, - нехотя признаю я и ковыряю вилкой картошку. - Но это не имеет никакого значения, у меня три закона. Не подписывать без чтения, не связываться с начальством и не быть удобной. Я их написала не просто так, и я собираюсь их соблюдать.
- Помню, помню, я бы повесила их на стену, если бы ты разрешила. - Соня отодвигает тарелку и смотрит на меня уже серьёзно. - Это всё из-за Москвы, да?
- Да.
Про Москву я рассказывала ей урывками, в лицах и без подробностей. Сейчас, в тёплой кухне, под монотонное урчание Бухгалтера, мне вдруг хочется рассказать целиком. Может быть, чтобы напомнить самой себе, почему я так держусь за эти три закона.
- Реставрационная мастерская «Палитра», - начинаю я тихо. - Лучшая, куда я могла попасть в двадцать три года. Руководил ею Игорь Валентинович Ломов, человек с отличным вкусом, мягкой бородой и привычкой класть руку на плечо, когда ты объясняешь ему, что делаешь. Он видел во мне талант и говорил об этом каждый день, и я была счастлива, Сонь. Я работала по четырнадцать часов, писала за него отчёты, мы выиграли вместе два гранта. А потом, в ноябре, после очередного удачного заказа, он пригласил меня на ужин, «обсудить моё повышение». Ресторан на Патриарших, свечи, вино, его рука на моей руке. Я вежливо отказалась. Он вежливо удивился. Я отказалась ещё раз, и он перестал удивляться.
Соня молчит. Бухгалтер на подоконнике замер, даже хвост перестал двигаться.
- Через две недели моя фамилия исчезла из акта по церкви в Замоскворечье, - продолжаю я. - Через месяц на конференции он выступил с докладом по моему исследованию известковых составов, и ни одного слова обо мне. Когда я пошла разбираться, в отделе кадров мне сказали, что «данных о вашем авторстве у нас нет, Вероника». Когда я пошла к нему самому, он посмотрел на меня с такой грустью и сказал, что я слишком эмоциональна, и мне стоит подумать о своей профессиональной адекватности. Я ушла в апреле. Потом два года училась не вздрагивать, когда мужчина старше сорока говорит: «Давайте обсудим это за ужином».
- Вот поэтому и никаких начальников, - тихо говорит Соня и берёт меня за руку через стол. - Даже самых правильных.
- Особенно самых правильных, - киваю я. - Они хотя бы не притворяются.
- Нет, наоборот, - возражает она. - Они опаснее всех, потому что объясняют, почему это совсем не то, что ты подумала. А Глеб Андреевич твой что, тоже объясняет?
- Он ничего не объясняет. Он просто смотрит, и мне от этого почему-то хочется выпрямить спину.
- Вот именно, - с торжеством произносит Соня и тянется за хлебом. - Это очень плохой симптом, Никуш.
Мой телефон оживает на столе. Высвечивается фотография пожилой женщины в платке, с лопатой и в очках, залепленных гипсом: бабушка Лидия Петровна. Я принимаю вызов, ставлю на громкую связь и откидываюсь на спинку стула.
- Никуся, ты ела? - начинает бабушка вместо «здравствуй». - Только честно, не как в прошлый раз, когда ты сказала «ела», а потом оказалось, что ты ела чай с печеньем.
- Ела, бабуль, правда. Мы с Соней картошку жарили, с луком и с грибами, - отвечаю я, и Соня подмигивает мне через стол. - Привет тебе от неё, кстати.
- Картошка, Никуся, не еда, а гарнир, - строго замечает бабушка, и на том конце слышно, как она гремит чайником. - Мясо где? Ты в Петербурге, а не на острове Робинзона. Хоть куриную грудку купи, на рынке сейчас недорого. Ладно, не об этом. Как твой дом? Не обижает?
- Не обижает, бабуль. Но и не пускает. - Я набираю воздуха, потому что про это могу говорить бесконечно. - Там на лестнице есть окно, заколоченное фанерой. Все говорят, что просто окно, но из-за фанеры дует, и звук такой, будто за ней пустота. Я чувствую, что там витраж, понимаешь? Просто знаю, и всё.
- Чувствует она, - фыркает бабушка, и я слышу, как скрипит её старое кресло. - Интуиция, Никуся, это когда тебе кто-то уже рассказал, а ты забыла кто. Начальник что говорит? Разрешил вскрывать?
- Сказал, что нужны основания. Письменные, с документами, а не интуиция. Что без разрешения комитета он ничего трогать не даст.
- И правильно сказал, умный человек. - Бабушка вздыхает так тяжело, что динамик хрипит. - Слушай меня внимательно, потому что я тебе второй раз объяснять не буду. Люди врут в письмах, врут в воспоминаниях, врут на фотографиях. А в счетах не врут никогда. Ищи счета, Никуся. Кто заказывал, кто делал, сколько стоило, как доставляли и в каком ящике. По счетам видно всё, до последней гвоздики.
- Бабуль, ты гений, - выдыхаю я. - Как я сама не догадалась?
- Я не гений, я просто старая, - ворчит она, но по голосу слышно, что довольна. - Давай, ешь свою картошку и найди себе мясо. Целую.
Она отключается так же внезапно, как включилась. Соня смотрит на меня с уважением.
- Хочу такую бабушку, - вздыхает она.
- У тебя тоже есть.
- Моя бабушка выращивает кабачки и искренне считает, что я зарабатываю на жизнь тем, что мучаю детей. Она даже просила меня не рассказывать об этом соседям, чтобы не позориться.
В этот момент Бухгалтер с достоинством, не торопясь, сбрасывает со стола чашку. Она падает на плитку и разлетается на три аккуратные части.
- Баланс сошёлся, - торжественно объявляет Соня.
- Он делает это каждый день?
- Ровно в тот момент, когда ты счастлива, - усмехается она, поднимаясь за веником. - Чтобы не расслаблялась.
Я смеюсь и впервые за вечер чувствую, что внутри всё хорошо. Потом вспоминаю ровный голос: «Принесите мне основания, а не интуицию». И мне хочется принести. Не ради него, конечно. Ради дома. Просто хочется увидеть, как он поднимет глаза от бумаг и скажет, что я права.
Я быстро отгоняю эту мысль и иду собирать осколки.
Остаток недели проходит в беготне. Мы с Михалычем замеряем влажность стен, расставляем датчики, подписываем акты об аварийных участках. Он быстро перестаёт называть меня «барышней» и начинает называть «Вероникой Сергеевной», а через пять дней просто «Никой». Я привожу ему термос с чаем, он мне крепкую шутку про дизайнеров, и мы в расчёте.
Артур со мной вежлив. Ужасающе, отточенно вежлив. Присылает письма с копией Седову, где пишет «хочу уточнить» и «чтобы не было разночтений». Каждое письмо звучит как мелкий укол. Я отвечаю ему без эмоций, коротко, по существу, и чувствую себя человеком, который ведёт переписку с неискренним роботом.
В пятницу вечером я подаю заявку в комитет по охране наследия на «минимальный зондаж на лестничной площадке». Приложений к ней пока нет. Нужно писать «обоснование», а в обосновании пока что одно слово: «чувствую». Седов подписывает заявку без комментариев, и я это ценю. Он не обещал ничего, кроме того, что подождёт.
Я иду домой в дождь, и мне кажется, что бабушка права: основания лежат где-то в архивах, ждут, пока я приду и вытряхну их из пыли.
В понедельник я иду искать счета.
Глава 5
Воскресенье в Репино
Глеб
Мой отец живёт в Репино, в доме, который сам спроектировал в девяносто восьмом: деревянный, двухэтажный, с зимним садом на южной стороне и мастерской на втором этаже, где вечно пахнет масляными красками и скипидаром. Он называет это «дачей». Я называю это «последним оплотом человека, который так и не признал, что можно жить скромнее».
По воскресеньям я приезжаю сюда на обед. Это не традиция, это договорённость. Мы с отцом не разговариваем ни о чём, что может испортить еду, а когда он нарушает договор, я встаю и ухожу в сад.
- Дядя Гля! - Тимоша вылетает мне навстречу из кустов, в красной куртке и огромных резиновых сапогах, и со всего маху врезается мне в ноги. Ему четыре года, и последнее время он называет меня именно так, потому что «Глеб» пока слишком сложно, а «дядя» без «Гля» кажется ему недостаточно торжественным. - Я поймал червяка! Он дрессированный, я его уже научил лежать, когда я говорю «лежать», и не уползать!
- Привет, командир, - я присаживаюсь на корточки, чтобы быть с ним вровень. - А как его зовут? Я должен знать имя, если мы собираемся вместе обедать.
- Червяк Иванович! Только ему нельзя утку, он её боится, потому что она больше его, - серьёзно объясняет Тимоша и протягивает мне на ладони нечто извивающееся.
- Приятно познакомиться, Червяк Иванович, - говорю я, осторожно жму червяку невидимую руку, и Тимоша хохочет так, что с ближайшей ели срывается ворона.
Варя, моя сестра, стоит на крыльце с полотенцем на плече, и я вижу, как она незаметно утирает щёку. Она всегда так делает, когда видит нас вместе с Тимошей. Говорит, это от дыма: у неё в пекарне вечный дым.
Сестре тридцать три года. У неё свой хлебный магазин на Крестовском, муж Игорь, который занимается лодочными моторами, и абсолютная непробиваемая уверенность, что мне надо жениться. Я не спорю. Спорить с Варей бесполезно: она слышит только то, что хочет услышать.
- Ты опять похудел, - вместо приветствия говорит она, обнимая меня одной рукой, потому что в другой у неё половник. - Глеб, я не шучу, ты стал выглядеть как рентгеновский снимок: всё видно, а чувств никаких. Заходи, поешь нормально, а не твоими бутербродами из автомата. Папа сделал утку, и он очень волнуется, так что, пожалуйста, скажи, что вкусно, даже если окажется, что не очень.
- Я не худел, а просто работаю, - отвечаю я и целую её в висок. - И утку ем всегда, даже когда она пересолена.
- Вот и умница.
Папа сделал утку. Это звучит как заголовок статьи про конец света.
Андрей Павлович Седов, семидесяти лет, в рыбацком свитере с распустившимися рукавами, встречает меня у плиты с половником в руке. У него густые белые волосы, которые он считает признаком мудрости, и взгляд человека, который знает про тебя больше, чем ты сам готов признать.
- Глебушка, - говорит он, широко раскинув руки, и в голосе слышна привычная театральность. - Мой мальчик! Ты вовремя, утка ещё не успела меня предать. Садись скорее и ничего не говори, я сам знаю, что ты хочешь сказать про банк, про Кравца и про то, что я неправильно режу лук. Лук у меня режется так, как он хочет, а не как велят поваренные книги.
- Я хотел сказать, что ты нормально режешь лук, - улыбаюсь я и усаживаюсь за стол.
- Ложь, - довольно заявляет отец. - Но очень приятная.
Мы садимся за стол. Утка действительно получается удивительно вкусной, и первые двадцать минут мы едим молча. Тимоша лопочет про червяка, Варя подкладывает мне картошку, отец делает вид, что не следит за моим лицом.
- Ну а как новая сотрудница? - наконец спрашивает он, ковыряя вилкой яблоко, и спрашивает так небрежно, что я сразу понимаю: этот вопрос он носил в себе с самого начала обеда. - Ты же говорил, что взял кого-то из Ярославля. Мне Ирина как-то обмолвилась, что девушка с характером.
Я не вздрагиваю. Я никогда не вздрагиваю. Но почему-то именно этот вопрос звучит громче всех предыдущих.
- Нормально, - отвечаю я как можно ровнее. - Она хороший специалист, пап, лучший из сорока трёх кандидатов. Мы выбирали по анонимному тестовому заданию, никто не знал, кто это, пока не подсчитали баллы. Работает по четырнадцать часов, спорит со мной, чаще всего по делу. Нашла в доме Круглова заколоченное окно, о котором никто не подозревал, и я передал её заявку в комитет. На этом всё.
Отец и Варя переглядываются. Не победно, а скорее встревоженно. Они оба знают, что я никогда не говорю про сотрудников «на этом всё».
- Понятно, - мягко говорит отец. - Ну и хорошо, значит, у вас всё складывается.
- Пап, не лезь, - вмешивается Варя и бросает на него короткий предупреждающий взгляд.
- Я не лезу, я рассуждаю. Это совершенно разные глаголы, Варенька.
Мы возвращаемся к утке. Тимоша спрашивает, можно ли дрессированному червяку тоже кусочек, и Варя отвечает, что дрессированные червяки питаются исключительно воздухом и добрыми словами.
После обеда я выхожу в сад, и отец, как всегда, нарушает договор. Выходит следом, держа в руке две кружки чая.
- Я не про неё, - говорит он, протягивая мне одну. - Про тебя. Хочу кое-что сказать, а ты можешь уйти, если не захочешь слушать. Я не обижусь, я привык. Только дай мне договорить до конца, потому что второй раз я не соберусь.
- Не уйду, - обещаю я.
- Тогда слушай. - Он смотрит на сад, где по газону гоняется за бабочкой Тимоша, и красные сапоги мелькают в траве. - Я понимаю, почему ты пишешь такие договоры, Глеб, и откуда это идёт. Я сам тебе его подарил, это правило, нося его по дому, как гранату без чеки. Но в последнее время я всё чаще думаю, что дело было не в том, что мы с Ларисой делали. А в том, что я это скрывал. И что я позволил ей отвечать за то, что мы решали вдвоём.
Я смотрю на пар над кружкой. Отец говорит тихо, без привычной шутливости, и от этого становится не по себе.
- Мама ушла не потому, что у меня был роман, - продолжает он. - Она ушла потому, что я два года врал ей каждое утро, глядя в глаза за завтраком. И потому, что я один решал, как всем нам жить: за неё, за вас с Варей, за Ларису. Я думал, что лучше знаю. Это, сынок, и было настоящей ошибкой, а совсем не то, о чём шептались в бюро.
- Ты хочешь, чтобы я тебя простил? - спрашиваю я, и голос звучит жёстче, чем я хотел.
- Нет, этого я не прошу. - Он качает головой. - Я хочу, чтобы ты перестал строить стену там, где нужна дверь. Подумай над этим, просто подумай, больше мне ничего не надо.
Он дотрагивается до моего плеча и уходит в дом. Я стою с горячей кружкой в холодеющем воздухе и не знаю, что чувствовать. Тимоша подбегает и показывает мне что-то, зажатое в кулаке.
- Дядя Гля, смотри! Это не червяк, а камень. Он тоже дрессированный, только умеет лежать лучше, чем червяк, потому что не пытается убежать.
- Приятно познакомиться, - говорю я камню, и мне почему-то становится легче.
Вечером я возвращаюсь в город, ставлю машину у дома на Шестой линии и, вместо того чтобы подняться в квартиру, еду в офис. Это тоже привычка. Дома слишком тихо.
Офис пуст. Горит только одна лампа в мастерской, и я иду на свет, не включая верхнего.
Она сидит за столом, поджав ногу, и что-то пишет. Волосы собраны карандашом, на щеке пятно графита. Перед ней стопка книг с закладками, ксерокопии, распечатки каких-то архивных описей. Она ничего не слышит. На ней огромные наушники, из которых доносится что-то тихое и гитарное. Время одиннадцать вечера. Воскресенье.
Я мог бы сказать, что она нарушает режим. Мог бы потребовать, чтобы шла домой. Но стою в тени дверного проёма, смотрю на её сосредоточенное лицо и думаю: «Она ничего не просила и ничего не ждёт. Ни одобрения, ни поощрения. Она просто делает то, во что верит».
Это так непохоже на людей вокруг меня, что я на секунду забываю, зачем пришёл.
Я иду на кухню. Ставлю чайник. Завариваю чёрный чай и режу лимон, как всегда делаю для себя. Потом достаю вторую кружку. Руки действуют сами, раньше, чем я успеваю подумать.
Я ставлю кружку на её стол, на самый край, чтобы не задеть бумаги. Она не поднимает головы. Я возвращаюсь в свой кабинет и закрываю дверь.
Через пять минут слышу сквозь стену тихое «ой» и потом смех. Тот самый, неожиданный, как рассыпанные монеты. Она, видимо, решила, что чай оставила Ксения.
Пусть так.
Я сижу в темноте и понимаю, что сделал первую за много лет вещь, которую не смог бы внести в таблицу. Ни в какую графу. Ни под какой пункт.
Она не должна знать. Ничего страшного не произошло. Это всего лишь чай.


