Нить: Книга просит

- -
- 100%
- +

ЕЛИЗАР АНДЕРСОН
НИТЬ: КНИГА ПРОСИТ
Фантастика
2026
АННОТАЦИЯ
Прошло полгода с той ночи, когда треть города подняла руки поименно, и счет сошелся. Джек Браун ведет книгу — и книга с каждым днем тяжелеет: способы идут к нему рекой, рекой же он раздает их по руке и имени. Добродетель, как выясняется, — не отмена долга, а отсрочка: счетчик копит вес, а дыры помнят. В нижнем ярусе вырастает черный рынок способов — охотники, крысы, перепродажа чужих строк. И за ним стоит человек, которого в городе нет: тот самый третий держатель, бросивший книгу в ночь Раскола. Он умеет не числиться — вычеркивать себя из чужих записей. Он готовит пустое кресло держателя, и Джек, который тысячу раз сказал книге «нет», скоро услышит ее первый запрос. Фантастика о том, что бывает, когда счет начинает считать тебя.
СОДЕРЖАНИЕ
Пролог
Глава 1. Чужая вода
Глава 2. Первый чистовик
Глава 3. Нижний ярус
Глава 4. Счет
Глава 5. То, чего не видит соня
Глава 6. Канал
Глава 7. Мешки и пометки
Глава 8. Кто считает
Глава 9. Того, кого нет
Глава 10. Восьмая строка
Глава 11. Сколько осталось
Глава 12. Первым
Глава 13. Держать свет
Глава 14. Двадцать три дня
Глава 15. Одно имя
Глава 16. Нина
Глава 17. Тираж
Глава 18. Слух
Глава 19. У стены
Глава 20. Пятнадцать дней
Глава 21. За час
Глава 22. Сверка краев
Глава 23. Продажа кассы
Глава 24. Три дня
Глава 25. Взнос
Глава 26. Сверка
Глава 27. Две версии
Глава 28. Просьба
Эпилог. Остаток
ПРОЛОГ
Все начинается со счета. Я не метафорю — так заведено: графоманы считают город, город считает дыры, дыры, наверное, считают нас, просто у них терпения больше. Я считал раньше дубли, потом смерти, потом плохие дни — до сходки и после — и вот теперь считаю дни, в которых ничего не случилось. Их стало так много, что я завел для них отдельную графу.
Сто сорок один день сошелся. Счет сошелся — и все стало тихо, а тишина после большого счета похожа на зал после финального дубля: свет гаснут, аплодисменты кончились, и только дворник шуршит метлой по проходам между рядами. Город дожил до конца своей истории и не знал, что делать дальше, — так что делал то, что умеет все города: жил. Работал, ел, спорил о парковках, старел по чуть-чуть, не спрашивая у меня разрешения.
Я тоже жил. Занимался тем, чем занимаются люди, у которых кончилась работа: искал, на что теперь падает их профессия.
На столе, между кружкой и картой, лежали два способа.
Сказать «лежали» — значит соврать про уклад. Они не лежали — они ждали. Способ лоцмана сидел у меня за шеей ровной прохладой чужой воды, и когда я проходил мимо окна в дождь, шея поворачивалась сама, как у собаки на запах. Способ смотрителя Игната грел ладони изнутри — ровно, тускло, как лампа за толстым стеклом фонарной, — и грел четыре месяца подряд, не убавляя ни градуса, потому что способы не устают. Устаем мы. Способы терпеливее дыр.
Я их не брал. Брал — не то слово: способ нельзя взять, как нельзя взять чужую руку и пришить к себе. Способ можно только принять — по руке и по имени, как учила книга, которой я больше не верил на слово. Я их не принимал. Один лежал, как лежит долг перед умершим: горячий, тяжелый, никуда не девавшийся. Второй — как невыплаченный взнос. Инструменты ждали хозяина, а я четыре месяца доказывал инструментам, что хозяин у них из тех, кто сначала читает инструкцию.
Инструкции не было. Система молчала — она вообще редко говорила со мной после той ночи, будто мы с ней расстались друзьями, а теперь ходили вокруг да около на встречах бывших: помнишь, говорит, сходку? Помню, говорю. Хорошо было. Да, говорит. И все.
Книга говорила чаще, но тоже не со мной — она говорила сама с собой, тяжелея. Когда я брал ее с полки, она была тяжелее, чем неделей раньше. Не страницы тяжелели — страницы были пусты, чисты, как след от стертой строки. Тяжелела она сама, изнутри, как дом тяжелеет от прибавки, которую не видно с улицы: где-то внутри кто-то складывает кирпич за кирпичом и не выходит на свет. На последней странице стояло слово «Расход:» — и после двоеточия шла пустота на всю страницу. Четыре месяца я заглядывал в эту пустоту по вечерам, как заглядывают в шахту лифта: пока кабина не пришла, ты можешь думать, что шахта — просто темная.
Приход она писала сама. Каждый записанный способ — строчка. Каждая возвращенная строка — еще строчка. Я переписывал приход на людей: кто-то научился не бояться чужой воды и вытащил из канала утопающего, кто-то держал свет над чужой ночной работой, кто-то крутил пленку до конца в забытом кинотеатре, где никто не умирал уже третий месяц. Контора Риты вела синюю тетрадь, Черновик вел чистовик, графоман вел город — и все это были счета одного и того же: кто, сколько, за что. Город расплачивался по нолю с каждого, и ноль, как выяснилось, — цифра трудная: за ней прячется либо все, либо ничего, и пока город платил ноль, книга копила все.
Я об этом думал по вечерам. Потом выключал свет.
Соня приходила по субботам. Она выросла за четыре месяца на полголовы, что для счетоводки — катастрофа: считать стало выше. Садилась напротив, складывала руки на коленях и смотрела на меня так, как смотрят на строку, которая не бьется с итогом.
— У тебя приход тускнеет, — сказала она в первую субботу октября.
— Я похудел?
— Приход. В твоей книге. Она тускнет.
Я открыл книгу. Страницы были, как всегда, чисты, а Соня смотрела на них с выражением человека, который читает мелкий шрифт через толстое стекло.
— А что вместо него? — спросил я, потому что с Соней лучше не спорить: она отвечает ровно на вопрос, а не на то, что ты хотел услышать.
— Ничего, — сказала она. — Вот что страшно. У всего есть расход, ангел. У чая — допита чашка. У дня — ночь. А тут тускнет — и ничего не приходит на смену. Как будто город получает то, что должен был получить ты.
Я захлопнул книгу. Это было глупо — страницы не закрываются от страха, — но рука сделала это сама, привычкой человека, который видел, как книги открываются сами.
— Посчитай для меня, — сказал я. — Ты умеешь считать то, что я не вижу.
— Я и считаю, — сказала Соня тихо. — Вот и считаю. И не вижу сама.
Графоман ябедничал быстрее всех. Я зашел к нему на мост в середине месяца — проверить, идет ли счет, как шел, — а он уже сидел с открытым блокнотом и выражением человека, у которого цифры начали говорить первыми.
— Семь, сэр, — сказал он без приветствия. — За эту неделю — семь способов пришло. На прошлой — два. На той, что была до, — три. Я веду этот счет двадцать лет, и у него никогда не бывало семерки, сэр. У него бывала тройка в голодный год.
— Семь — и все в контору?
— Все записаны, сэр, — сказал графоман и поморщился, как от зубной боли. — Все записаны. Вот я и сижу, думаю: куда спешит ваш город? Способам времени нет. Они ждали тридцать лет, некоторые. А теперь приходят по семь за неделю, как пассажиры на последний трамвай. Скажите, сэр: трамвай кто-то объявил?
Я не ответил. Трамвая не объявлял никто — но я четыре месяца чувствовал движение воздуха, как чувствуют натяжение троса за секунду до команды «мотор». Город копил. Что-то в городе знало, сколько осталось, и гнало способы по трубам, как гонят воду перед заморозкой.
— На новолунии будет десять, — сказал графоман, глядя в воду. — Я не предсказываю, сэр. Я вычитаю. И вычитание, простите, упрямая наука: если неделя дает семь, а месяц — новолуние, то новолуние получает десять. Приходите после. Посмотрим, какой я был прав.
Мост я покинул через дверь, какую уходят от пророчеств, — боком, не поворачивая спиной к воде.
Вечером того же дня я зашел к Рите — проверить, как дышит контора. Она сидела над синей тетрадью и вписывала то, что вписывала каждую неделю: не события — очередность. Кто за кем сидит. Кто кому должен чай. Кто пришел на сверку и больше не пропускает. — Я веду не книгу, — сказала она, не поднимая головы. — Я веду очередь. Книги пишут про тех, кто был. Очередь — про тех, кто остался. — Она перевернула страницу, и я увидел первую запись тетради, старую, за лето: «Возвращенный. Мужчина, ночь биржи. Имя вернуло свидетельство.» — Вот с чего начинается, — сказала Рита. — С одной строки, которая больше не бродяча. Все остальное — пристройка.
Касса-дежурная маячила у дыр все реже. Я видел ее в конце лета — стояла у восточной границы, где дыра дышала раз в минуту, ровно, как старое животное, и касса смотрела на нее со скукой пограничника, который знает паспорта наизусть. Я подошел, она обернулась и улыбнулась — устало, по-человечески, а это меня всегда било сильнее любой кассовой сухости: она еще улыбается, хотя ей положено только отмечать.
— А я — без, — сказала она вместо приветствия. — Ты зачем пришел, дублер? Опять ничего не случилось. Смотри, как ничего не случается.
— Ничего не случается все быстрее, — сказал я. — Семь способов за неделю.
— Знаю, — сказала касса. — Я по дырам хожу, а не по газетам. — Она помолчала и добавила то, от чего у меня по спине пошел холод старше любой зимы: — Я, может, скоро перестану ходить, дублер. Не умирать — перестану ходить. Кабинку закроют, табличку повесят «самообслуживание». А счет без сверки — это как дубль без камеры: падать можно, записи не будет.
— Кто будет сверять?
— А вот это, — сказала касса и впервые за год разговора со мной посмотрела не на дыру, а на меня, — ты и спроси у своей книги. У меня такого ответа нет. Я — без.
Больше я ее до новолуния не видел. Или видел — вот в чем штука: кассы, которые перестают ходить, сначала перестают замечаться.
Мо была дома. Это звучит просто, а это было единственное твердое здание во всем городе: Мо была дома, пекла, ругалась на цены, завязывала мне платок на шею, когда я с крыш приходил продрогший, и ни разу — ни разу за четыре месяца — не спросила про книгу. Она знала, что я принесу ее сам, когда принесу, а если не принесу — значит, приносить было нельзя.
В октябре я принес.
Мо вытерла руки, села напротив, поставила между нами чай — крепкий, горький, как всегда после плохих новостей, — и слушала. Я говорил двадцать минут: про Соню и тускнеющий приход, про графомана и его десятерку, про кассу, которая готовит себе табличку. Мо слушала, не перебивая, и кивала редко, коротко, как ставят галочки в реестре.
— Вот, — закончил я и открыл книгу на последней странице. — «Расход:». И пусто. Четыре месяца пусто.
Мо посмотрела на страницу дольше, чем я рассчитывал. Потом подняла глаза, и в них было то, чего я не видел у Мо никогда: она считала. Не пироги, не долги, не гостей — она считала меня, книгу и расстояние между нами, и итог ей не нравился.
— Знаешь, что я тебе скажу, дублер? — сказала она наконец. — Я вела забегаловку двадцать лет, и из них пятнадцать — при книге. Книга — как гость с чемоданом. Чемодан тяжелеет — гость собирается. А собирается гость — хозяин начинает зеркала занавешивать. Ты у меня зеркала занавесил?
Я не ответил. Маска висела на гвозде у двери, и я ловил себя на том, что не смотрю в ее сторону — а это, между прочим, тоже способ смотреть.
— Считай вслух, — сказала Мо и пододвинула мне чашку. — Что бы ни случилось дальше — считай вслух. Я подхвачу.
— А если не услышишь?
— Услышу, — сказала Мо просто. — Я двадцать лет жару слышу. Ты думаешь, я тебя не услышу?
В ту ночь я долго не спал. Лежал, слушал, как верхние дороги гудят над кварталом, как гудит лампочка Гаффера где-то внизу, у Черновика, который по пятницам сидел у лотка и слушал ее гудение, как слушают покойника, который еще что-то помнит. Думал о лоцмане, который умер на рассвете ровно и без шума, между словом и словом. Думал о смотрителе Игнате, чей свет я до сих пор нес в ладонях и не зажигал. Думал, что способ — это не подарок и не мешок: способ — это работа, которую кто-то отработал до конца и передал дальше, а передать — значит признать, что конец у работы есть.
Графоман сказал бы: думать в постель — вредная привычка, способы приходят к тем, кто ходит. Графоман был прав по-своему: я встал, взял с полки книгу — она была тяжела, как сейфовая дверь, которую кто-то подпер с той стороны, — и сел с ней за стол.
— Ладно, — сказал я вслух, потому что Мо велела считать вслух, а Мо в моей жизни давно не советовала — назначала. — Посчитаем.
Открыл на последней странице. «Расход:» — и пустота на всю страницу. Я смотрел в нее, как в шахту лифта, только теперь из шахты пахло подземкой: движением, теплом, чужим дыханием. Четыре месяца я готовился к этой пустоте десятком способов, и ни один не подошел: она не просилась заполняться, она ждала, когда придумают, чем. И тут я понял вещь, которую не хотел понимать с эпилога: пустое поле — это не пропуск. Пустое поле — это графа, которую заполняют последней.
Книга под рукой стала теплой. Не от меня.
— Нет, — сказал я.
Тихо, как говорят комнате, чтобы никто не услышал, — а слышали все, кому положено: Мо за стеной спала и улыбалась во сне; Соня где-то считала и вздрогнула, не зная чего; графоман в блокноте поставил точку, которую не ставил двадцать лет; касса-дежурная у дальней дыры открыла глаза и сказала темноте: «А я — без».
Книга остыла. Медленно, нехотя, как остывают споры, которые решили отложить. Страница осталась пустой — но пустой уже по-другому: теперь мы оба знали, что я ее видел.
Я лег спать. Город считал дыры, дыры считали город, графоман считал способы, Соня — то, чего не видела, касса — оставшиеся дни. А я считал дни, в которых ничего не случится, и понимал, что графа эта у меня кончается.
Счет начался.
ГЛАВА 1. ЧУЖАЯ ВОДА
Счет начался — и первое, что я понял про счет: он никогда не начинается там, где ты объявил. Объявленный счет — это шоу. Настоящий счет идет уже давно, просто ты замечаешь его с опозданием, как замечаешь, что трос начал распушаться: снаружи он цел, а внутри — уже вся история.
Я объявил «нет» — и на следующее утро мир, разумеется, ничего мне не ответил. Миры так устроены: они не спорят, они продолжают. За окном Сент-Уинд делал свое утро: гудели развязки, жаловался первый трамвай, где-то на нижнем ярусе Мо открывала ставни и гнала из забегаловки ночной холод. Обычное утро. Сто сорок второй день, в котором ничего не случилось, — а счет за него уже шел.
Я стоял у окна с кружкой и злился на шею. Шея поворачивалась к стеклу сама — к дождю, к тучам, к любой мокрой поверхности, — и это было оскорблением хуже любого Системного окна. Окна хотя бы вежливы. А способ лоцмана вел себя как рабочая собака на цепи: не лает, не дергает — просто смотрит в сторону воды и ждет, когда хозяин одумается.
— Ладно, — сказал я шее. — Посмотрим.
Ванная. Кран. Это было глупо и правильно одновременно: способ не принимают в ванной, но и не врут способам глаза. Я открыл воду, посмотрел на струю — и шея выдохнула. Не я. Шея. Плечи опустились сами, как опускаются у человека, который вернулся домой и услышал, что дом жив: где-то там, за стеной, хлопнула дверь, зашуршала плита, кто-то по дому ходит, и все вещи на своих местах. Чужая вода. Николай сорок лет водил корабли в гавань и людей из воды — обратным порядком, если можно так выразиться, — и у него в способе осталась эта ровность: вода не страшна. Вода просто есть.
Я закрыл кран и долго смотрел на свое отражение в мутном стекле.
Способ изнутри — это не сила. Я ждал силы, ждал хоть какого-нибудь кинематографа, а внутри оказалась тишина с привкусом соли. Как будто кто-то всю жизнь держал в кулаке крик «бойся» — и разжал. Бояться чужой воды я не перестал: страх остался, аккуратный, на месте, как остается привычка держаться за поручень. Просто появилось второе знание, ровное и старше страха: можно идти. Не «иди, не бойся». Можно идти — и боясь. Сорок лет лоцман уходил в воду не храбрее других — просто вода его знала по имени.
Вот это, значит, инструмент. Лежал на столе четыре месяца, а он — дверь. Причем дверь я, как выяснилось, всю жизнь стоял перед ней, дергая ручку в другую сторону.
Взять способ — я уже знал — нельзя. Принять можно. И принимали их, насколько я видел за эти месяцы, по-разному: кто плакал, кто молился, кто просто кивал, как кивают на почте, получая посылку, которую ждал тридцать лет. Гаффер сказал бы: рассказ не продается — рассказ берется за правду. Моя правда была проще и горше: я не знал, как принять чужую сорокалетнюю работу, не ограбив покойного.
Покойный, впрочем, ограбления не заметит, а вот я замечу, сказал я себе и пошел к Мо. Не к книге. К Мо. Потому что Мо двадцать лет кормила город на краю закона и знала про такие вещи больше любой книги: как взять чужое, чтобы чужой не обиделся.
Мо выслушала, вытирая стойку — медленно, дважды, в одну сторону, что у нее означало «дело серьезное, но не крикливое».
— Долг, — сказала она, когда я кончил. — Вот что у тебя в руках, дублер. Не способ — долг. Лоцман отдал его тебе, а ты его три месяца держал на полке, как посылку без адреса. Ты когда-нибудь видел, как люди получают наследство? Вот точно так же корчатся: брать стыдно, не брать нельзя, продать — позор, сжечь — тюрьма. А потом берут. И живут дальше, только с лица снят камень.
— А если я не потяну?
— Не потянешь, — согласилась Мо неожиданно легко. — Одним способом никто не тянет, дублер. Способ — это как рецепт моего борща: сам по себе он не накормит. Но ты же не ради себя берешь. Ты вчера вечером мне рассказал: кто-то вытащил утопающего из канала. Кто?
— Не знаю. Тот, кому Николай достался после меня, наверное.
— Наверное, — Мо поставила передо мной вторую чашку, крепче первой. — А если бы не достался? Если бы лежал еще месяц на твоей полке? Утопающий кто — черновик?
Я выпил чай. Горький, крепкий — назначенный, не предложенный.
— Долг платят не деньгами, — сказала Мо, глядя на меня поверх очков, которых не носила. — Долг платят работой. Иди, дублер. Плати.
Я пошел платить в тот же вечер — не зная еще, как платят такие долги, и потому платил как умел: пришел к старому руслу, сел на причальную тумбу и смотрел на воду, пока шея не повернулась сама и не стала ровной. Рядом чинил снасти старый паромщик — лицо смоленое, руки розовые от холода. — Вода сегодня честная, — сказал он, не глядя. — Камни видно. — Поможешь спустить лодку? — Я помог. Лодка была тяжелее, чем казалась, — и легче, чем боялся: способ стоял за шеей и смотрел, как смотрит наставник, когда ученик берет инструмент первый раз. Когда лодка пошла по воде, паромщик кивнул: — Рука у тебя лоцманская. Я такие руки знаю — они воду не давят, а спрашивают. — Он не знал, что сказал страшное. В этом городе уже не было лоцманов. А вода, выходит, помнила.
Платить работой я умел. Это было единственное, чему меня учили по-настоящему: площадка, мешки, страховка. Слабая страховка лучше сильной отговорки — Кэб. Я пошел домой, достал книгу, открыл на последней странице и положил руку на пустую графу «Расход:».
— Не в расход, — сказал я книге. — В приход. И не мне — ему.
Книга промолчала. Книги умеют молчать лучше людей. Но под ладонью страница стала теплой — ровно настолько, чтобы я знал: записано.
Стояла середина октября, и вода в Сент-Уинде была холодная, черная, торфяная — вода не для спасения, а для философии. Я стоял на набережной в районе старого русла, где канал делал петлю, которую суда обходили сорок лет, и смотрел на воду с расстоянием человека, который пришел платить долг и при этом не хочет мокнуть. Шея повернулась к воде и ждала. Способ не торопит — способы терпеливее дыр.
Первым меня нашел не утопающий — утопающие, как известно, не выбирают график. Первым меня нашел мальчишка лет двенадцати, курьер с нижнего яруса, который когда-то боялся меня, а теперь просто знал, где искать.
— Ангел, — сказал он, подбегая. — Там у третьей арки крысы сидят. Трое. Чего-то ждут.
— Меня?
— Вряд ли, — сказал мальчишка и убежал, потому что курьеры бегут от всего, что стоит на месте.
Крысы — это в Сент-Уинде не грызуны. Крысы — это те, кто торгует тем, чем торговать нельзя: армейскими батареями из-под носа патруля, жетонами умерших Игроков, адресами, которых нет в списках. Стоявшие у третьей арки трое были крысами нового образца — я понял это через десять шагов, не раньше и не позже. Обычная крыса смотрит по сторонам. Эти смотрели в одну точку на воде — терпеливо, как ловчие, и в их терпении было что-то от моей собственной шеи, только купленное, не выращенное.
Я не стал подходить. Я умею падать с сорока метров, но иду на разведку только в кино и по пятницам. Встал у фонаря, надел маску — привычкой, как надевают перчатки перед грязной работой, — и посмотрел на крыс сквозь нее.
Маска показала мне намерение раньше, чем я успел спросить.
Это было новое, и я не сразу понял, что вижу. Маска всегда работала на зрителя: мирному — крыло, враждебному — шип. А тут, посреди мостовой, между мной и крысами, она выставила витрину — дьявольскую половину, как тогда, у темной витрины, год назад, — только теперь витрина смотрела не на город. Она смотрела на воду. И намерение, которое маска вывесила на стекле, было простым и злым, как счет без сдачи: крысы ждали, когда кто-то пойдет по воде. Не переплывет — пойдет. По ней.
Я снял маску. Медленно, потому что рука хотела сорвать ее быстро, а я давно не доверял рукам, которые хотят быстро.
У третьей арки стояли трое и ждали человека, который ходит по воде. Дата, думаю, у них тоже была. Все ждут чего-то к новолунию.
Я ушел до того, как они обернулись, — по верхним дорогам, зигзагом, меняя маршрут три раза, как учил меня Гаффер в другой жизни. Живи как должник. Должники меняют дороги чаще, чем носки. На двадцать втором этаже я сел на подоконник рядом с гвоздиком-якорем и понял вещь, от которой стало не холодно, а очень тихо.
Крысы знали про способ раньше меня. Они стояли у воды и ждали лоцманова наследника — не знали, что это я, но знали, что он будет. Кто-то в Сент-Уинде продавал способы еще до того, как я решился их принять. Кто-то считал быстрее графомана.
А графа «дни, в которых ничего не случится» у меня закончилась окончательно. Сто сорок два дня. Рекорд. Красивое число для счета, который не мой.
Я доел бутерброд у окна и досмотрел на город, пока лампа на двадцать втором не стала просто огоньком, как все. Красивое число для счета, который не мой — сто сорок два дня. Рекорд. А рекорды, как все знают, существуют для того, чтобы их переписали. Завтра начну новую графу. Назову ее, как учила Рита: «В которых случилось.» — И лег спать при свете — уже не от страха: от привычки. Привычки — это свет, который остался, когда страх ушел.
ГЛАВА 2. ПЕРВЫЙ ЧИСТОВИК
(черновик писаря конторы, без вычетов)
Писать за другого я привык. Тридцать лет писал за того, кого город звал Коллекционером, — писал красиво, ровно, стирал имена так, чтобы бумага не рвалась. Меня списали: приход — писарь, расход — черновик. Имя — стерли. Я тридцать лет был черновиком, и теперь, когда меня впервые позвали писать в чистовик, я сижу над листом второй час и боюсь первой строчки.
Гаффер бы рассмеялся. Гаффер умер, и лампочка его гудит над лотком без электричества, как гудел он сам — низко, с помехами, не отвечая на вопросы. Я сижу у этого лотка по пятницам. Не потому что мне назначено. Потому что лампочка гудит ровнее, когда рядом кто-то с непустыми руками, а руки у меня пустые уже тридцать лет — с той поры, как мое имя стерли, а вместе с именем стерли и то, что руки мои умели.
Контора решила: раз я писал коллекцию, буду писать контору. Рита сказала это как распоряжение, Соня — как диагноз. Они правы по-своему. Синяя тетрадь, зеленая тетрадь, бордовая тетрадь — тетради конторы ведутся чужими руками. Теперь и я — чужая рука. Рука, которая когда-то стирала, будет теперь вписывать. Пусть. Счет, в котором одна рука — это не счет, а приказ. Счет начинается там, где рук становится две.
Чистовик конторы (первая запись, исправлений много)
Сегодняшний день: третья суббота октября. Веду по голосу держателя и по словам свидетелей. Правила те же, что учил город: не писать тех, кого не видел; не ускорять; не торговать.
Запись первая. Держатель принял способ. Источник: лоцман Николай, строка две-ноль-семь-десять закрыта? — [зачеркнуто: закрыта] — строка №2, источник лоцман Николай, способ «не бояться чужой воды». Принятие по руке и по имени, свидетельница — М. [здесь я должен быть точен: Мо — или мадам? черновиком было бы легче. Написал М. Пусть чистовик страдает.]
Плата: не лестница. Отдельная графа: «долг перед умершим». Графа новая, в тетрадях Риты такой не было. Держатель внес способ в приход книги словами «не мне — ему». Рита, когда я ей пересказал, долго молчала, потом сказала: «Запиши. Это либо красиво, либо опасно, либо и то и другое. Бухгалтерия так не умеет».



