Дороги Мага. Севир: великий еретик Антиохии

- -
- 100%
- +

Предисловие
Книга, которую читатель держит перед собой, продолжает серию «Дороги мага», посвященную фигурам, в разные эпохи оказывавшимся на границе распада и порядка. Речь во всех книгах идет о людях, чья деятельность была связана с удержанием мира в форме в те периоды, когда эта форма начинала расплываться. В разных исторических обстоятельствах они действовали по-разному: с помощью поддержания догматической точности, философского мышления, духовной дисциплины, через построение символических и интеллектуальных систем. Однако во всех случаях их труд был направлен против распада — смыслового, религиозного, политического или метафизического.
Серия исходит из идеи автора, что такие фигуры могут рассматриваться как разные проявления одного и того же потока сознания. Это сознание в каждом веке обретает новую историческую задачу, иной язык, другую культурную оболочку, однако сохраняет некоторые устойчивые признаки: тяготение к целому, недоверие к хаосу, повышенную чувствительность к разрушительной силе неточного слова, стремление соотнести видимый порядок с более высоким принципом. В рамках серии это понимается как рабочая интерпретационная гипотеза, позволяющая сопоставлять биографии, тексты и духовные открытия людей, разделенных веками.
При этом каждая книга серии стремится и к исторической объективности, к точности дат, мест и обстоятельств, к вниманию к бытовой, культурной и языковой среде эпохи. Однако каждая отдельная биография рассматривается и как выражение повторяющейся задачи, которая в разные времена вновь встает перед человеком и перед обществом. Поэтому задача серии — проследить, как в живут люди, выполняющие функцию удержания формы тогда, когда большинство склонно либо к приспособлению, либо к упрощению, либо к распаду.
Настоящая книга посвящена Севиру Антиохийскому — одной из ключевых фигур поздней античности и ранневизантийского христианского Востока. Он видится прежде всего как мыслитель предельной догматической ответственности. Для него вопрос о слове, термине, формуле и различении никогда не был отвлеченным. В богословском языке он видел один из главных инструментов сохранения самой христианской истины. Именно поэтому вокруг его имени сошлись острые конфликты своего времени: христологические споры, борьба церковных партий, отношения между богословием и императорской властью, столкновение монашеского опыта и административной церковности.
Его борьба велась на уровне определений, но предмет этой борьбы был предельно реален. Речь шла о том, возможно ли сохранить целостное понимание воплощения, не разрушив внутреннюю связь между Богом, человеком, Церковью и спасением. Поэтому в его случае защита формулы была одновременно защитой космического и духовного порядка.
Предлагаемый текст не претендует на исчерпывающий научный комментарий ко всем аспектам биографии Севира и не заменяет специальной патристической литературы. Его задача состоит в том, чтобы показать внутреннюю логику этой фигуры, проследить, как из конкретной исторической среды, из семьи, образования, риторической школы, монашеского влияния, политического давления и личной духовной дисциплины складывается тип сознания, для которого верность истине становится важнее удобства, компромисса и собственной безопасности. В этом смысле книга обращает внимание, что подобные типы сознания сохраняют значение и за пределами своей эпохи, поскольку вопрос о соотношении формы и истины, языка и реальности, порядка и распада не принадлежит одной только поздней античности.
Объединяющая идея всей серии — представление о разных исторических фигурах как о воплощениях одного сознания — не навязывается читателю как обязательная идея для чтения. Текст может быть воспринят и как самостоятельное повествование о Севире Антиохийском, и как часть более широкого цикла, выстроенного вокруг повторяющихся духовных и интеллектуальных архетипов. Однако именно эта идея позволяет увидеть в биографии Севира не только частный сюжет церковной истории, но и одно из звеньев длительной линии, проходящей через разные эпохи и вновь ставящей перед человеком один и тот же вопрос: каким образом удержать мир в форме, когда все вокруг склоняется к распаду.
Повествование в настоящей книге ведется от лица философа IX века Иоанна Скотта Эриугены. Такой выбор обусловлен общей установкой серии, в которой Севир и Эриугена рассматриваются как разные исторические воплощения одного потока сознания. Соответственно, голос Эриугены выступает здесь как инструмент интерпретации и реконструкции, как тот, кто достаточно близок в Севиру, чтобы быть в состоянии «вспоминать» его жизнь.
Пролог
Меня звали по-разному. Во Франкии я был Иоанном Скоттом Эриугеной, для одних — учителем, для других — человеком беспокойным, принесшим в латинский мир чрезмерно много опасной греческой глубины. На острове, где я родился среди северных ветров и соленой сырости, имя мое звучало иначе, а в детстве его и вовсе чаще слыхал берег, чем книжник. Я прожил долгую жизнь среди дворов, школ, скрипториев и богословских тяжб. Мне довелось держать в руках книги, которые иным казались острее меча; довелось видеть королей, любивших разум, пока он помогал удерживать порядок; довелось спорить с людьми, для которых одна формула значила больше, чем судьба целой Церкви. Теперь годы сделали мое зрение слабее, а память — властнее, и потому я решился записать то, о чем прежде так долго молчал.
Я начинаю эту книгу без надежды, что ее поймут и перепишут в скрипториях, и без намерения что-либо доказывать. В мире и без нее довольно свитков, в которых ум спорит с умом и слово теснит слово. Я начинаю ее потому, что очень долго принимал за особую ученость то, что в действительности было памятью. Поначалу мне казалось, что я всего лишь сопоставляю характеры, узнаю сходные движения мысли, различаю в новых лицах древние черты, которые повторяются из века в век. Так мог бы рассуждать всякий, кто много читал и долго жил. Однако пришел час, когда мне пришлось допустить нечто более тревожное: душа порой узнает прежде рассудка, и знание, которое она приносит, далеко не всегда рождается из книг и пересказов. Когда же таких узнаваний, не вмещающихся в обыденность, накапливается непомерно много, молчание начинает тяготить строже любого церковного суда.
Недавно, при дворе короля Карла, в тишине скриптория, где мне было поручено работать над греческими книгами, я переводил ту главу «О божественных именах», в которой автор, скрывшийся под именем Дионисия, с особенным благоговением вспоминает своего учителя Иерофея. Пламя свечи сияло тонко и неподвижно, а воск медленно стекал по бронзе. За узким окном лежал холодный и пасмурный день франкской осени. Я уже много раз проходил через эти строки, знал их строй, их таинственную меру, их способность поднимать мысль все выше, туда, где слово начинает превосходить собственную плотность. И все же в тот день мое перо остановилось. Передо мной снова и снова возникало это имя, и мне показалось, что прежде я замечал лишь его внешний слой. Иерофей. Освященный Богом. Тот, кто говорил здесь под именем Дионисия, вспоминал его как человека богоприимного ума, как наставника, способного вместить свет, не расплескав его в слова прежде времени.
Я задержал дыхание и почувствовал, как холодный каменный пол уходит из-под ног, а сам воздух вокруг меня вдруг становится сухим и горячим. Вся промозглая франкская сырость исчезла, и в лицо мне явственно дохнула южная земля у моря, где песок и соль, молитва и усталость веками живут рядом. Я отчетливо увидел старца, лицо которого солнце и пост сделали почти прозрачным. Он сидел неподвижно, с закрытыми глазами, словно берег в себе последнюю долю видимого света, и у ног его сидел другой — молодой, напряженный, внутренне горящий, еще не ведающий, сколько споров, ссылок и тяжких перипетий заключено в его судьбе. Старец провел посохом по песку, начертал несколько знаков и тут же стер их ладонью. В этом движении я увидел больше учения, чем в самой длинной и подробной речи. Я услыхал голос, тихий, сухой, как ветер над камнем: «Когда ищешь Единого, сперва стираются имена. Остается лишь то, чего язык уже не держит». И в тот миг я прочувствовал это уже не как читатель чужого видения. Я словно пережил это изнутри, с такой силой, словно сам когда-то сидел у ног этого слепнущего от света старца.
Вслед за этим жар отступил, и меня словно пронзил уже совсем другой воздух — сырой, северный, насквозь пропитанный морем. Перед глазами встал берег Лох-Суилли, серый свет над водой, тонкая тисовая ветвь в руке уже другого старика, стоящего на ветру. Я увидел Финтана, своего наставника в Ирландии, как видел его в детстве, когда мое собственное имя — Эогайн — еще звучало в мире проще и древнее, когда вся мудрость для меня жила в голосах старших, в темных водах, в запахе торфа, в деревьях, умеющих переживать зимы. Он смотрел куда-то поверх меня, а может, в саму глубь пространств, туда, где встречаются берег нашего и даль иного мира. Потом заговорил, и голос его вошел в память глубже смысла отдельных слов: «Слово без корня уносится ветром. Слово из глубины удерживает берег и море». Тогда я был ребенком и не мог постичь всего смысла сказанного. Теперь же, сидя над греческим текстом, я вдруг понял, что через многие годы возвращаюсь к тому же порогу.
Когда видение отступило, передо мной снова лежал пергамент. Огонек все так же держался над фитилем, будто в комнате ничего не произошло. За окном оставался север. Перо было зажато в пальцах так крепко, что на коже проступила белизна. Но имя Иерофея уже не могло для меня оставаться книжной фигурой. Мне вдруг пришло в голову то, чего я прежде избегал даже в мыслях: под этим древним именем, быть может, скрыт не таинственный наставник апостольских времен и не одно только украшение священного письма, а живое лицо старца, который некогда ввел молодого Севира в Божественный Мрак, как иной старец на далеком севере однажды научил меня стоять у края глубины без страха. И тут мне вдруг стало ясно, что Иерофей — это и есть сохраненный под иным именем Петр Ивер, тот самый старец, который только что явился мне в видении. В тот же миг я допустил с определенностью и другое: тот, кто называл себя Дионисием, был Севиром, пожелавшим скрыть и собственное имя, и имя своего старца в апостольской тени. Он ввел учителя в текст так, чтобы память о нем уцелела под покровом древности, подобно тому как память о Финтане однажды незримо сформировала мой собственный ум. И тогда я понял, что это узнавание пришло далеко не первым. Оно лишь осветило прежние знаки, давно рассеянные по моей жизни.
Еще тогда, когда мне приходилось спорить с Хинкмаром, архиепископом Реймса, самым могущественным церковным умом нашего Запада, человеком, в котором пастырь, придворный и законник сошлись в пугающей смеси, я всякий раз выходил от него с чувством старой усталости, происхождения которой еще не умел объяснить. Он говорил спокойно, веско, с тем достоинством, которое обычно заставляет уступить уже одним тоном. В его речах всегда находилось место для порядка, мира, осторожности, памяти о древних авторитетах и подозрения ко всему, что грозит смутить церковное равновесие. И все же под этой стройностью я раз за разом слышал иной звук — сухой шелест людей, для которых истина дорога лишь до той поры, пока ее можно удержать в пределах полезного благоразумия. Помню один вечер, когда после долгого разговора он замолчал и слегка провел пальцами по столу, словно уже переставлял на невидимой доске фигуры будущего решения. Именно тогда меня обдало тяжким воздухом Востока, запахом масла, пыли и многолюдных соборов. Мне вспомнились сирийские епископы, искусные хранители мира, которые умели чтить святыню голосом и отступать от нее молчанием в решающий час. Они тоже любили порядок. Они тоже говорили о единстве. И всякий раз вслед за их миролюбием приходила измена. Я смотрел на холеные, уверенные руки франка, но видел другие — сухие, сжимающие епископские посохи руки Апиония и Ефрема, под палящим солнцем Востока в тот год, когда умер старый император Анастасий. Как быстро тогда сменился ветер! Вчерашние соратники, клявшиеся в верности, в одночасье перекроили свои убеждения по мерке нового василевса. Руки франка пахнут дорогим пергаментом и воском, а руки тех, восточных — пахли пылью дорог и кровью александрийских улиц. Я глядел на Хинкмара и видел в нем целую породу восточных архиереев — тех самых, что при смене власти поспешно перекраивали свои убеждения, называли предательство заботой о мире, а интеллектуальную трусость — церковным послушанием.
Король Карл также казался мне знакомым с давних пор; точнее, он был очень похож на кого-то из далекого, еще не до конца моего собственного прошлого. Он был моим государем и покровителем, западным королем, любившим книги, ученые беседы и тот блеск ума, который украшает трон, не умаляя его силы. В нем жила подлинная любознательность, и потому возле него можно было на миг поверить, что власть способна стать союзницей мысли. Однажды зимним вечером, когда огонь мягко играл на золоте его одежды, он долго расспрашивал меня о греческих отцах, о сокровенном смысле имен Божиих и о том, может ли человеческий разум подняться выше одной буквальности. Он слушал с удивительным вниманием, слегка наклонив голову, и именно в ту минуту мне вдруг стало больно от внезапной близости чего-то давно знакомого. И я уже словно видел подобного государя — в ином, более древнем мире, где царская мудрость соседствовала с царской боязнью потрясти основание мира ради истины. Лишь позднее я решился назвать имя, поднявшееся тогда из глубины: то был Анастасий, восточный император, человек тонкий, образованный, склонный к миру и потому особенно опасный для тех, кто однажды возлагал на него чрезмерные надежды. От него можно было ждать понимания, благосклонности, даже защиты, пока речь шла о равновесии царства. Но именно такие государи чаще всего отступают в тот миг, когда истина просит большего, чем разумное управление.
Готшальк, саксонский монах, ставший моим невольным оппонентом, тоже был знаком мне своей суровостью. Жизнь уже успела оставить на нем глубокие рубцы, а ум его обладал той жесткой силой, которая способна превратить одну мысль в целую судьбу. В его речах было мужество, и потому спор с ним не унижал, а изматывал. Он держался за избранную истину так крепко, словно уступить хоть на волос значило предать самого Бога. Когда я разбирал его доводы о предопределении, когда видел, как великая тайна Божия сжимается в излишне тесную формулу, в глубине моей возникал другой голос — восточный, бесстрастный, беспощадный к живой полноте ради сохранения логической чистоты. Так во мне пробуждался образ Юлиана Галикарнасского, одного из самых тонких и упрямых богословов сирийского мира, человека большого дара, дошедшего до той черты, где верность одной стороне истины начинает искажать все целое. Тогда я понял, что душа помнит не только лица и города. Она помнит способы мыслить, способы спорить, способы заблуждаться. Она узнает тот миг, когда мысль, призванная служить тайне, пытается захватить власть над ней.
И до сих самых пор, дольше всех, я избегал того узнавания, с которого начал этот рассказ, поскольку в нем был первоначальный источник. Именно от Финтана я в детстве принял первое чувство того, что мир гораздо глубже своего наружного вида, что слово должно иметь корень в бытии, иначе оно рассыпается в воздухе. Много позднее, когда в моей внутренней тьме шаг за шагом стал проступать молодой Севир, рядом с ним часто являлся и другой старец — Петр Ивер, от которого Севир принял первое великое знание о Божественном Мраке, о том, что высшая истина открывается там, где имена уже не владеют тем, что называют. И тогда мне стало ясно, что оба старца, северный и восточный, вошли в две разные юности одним и тем же даром. Один научил мальчика с берегов Лох-Суилли слышать в природе бездонную глубину. Другой научил юного сирийца склоняться перед той тьмой, которая выше всякого образа. После этого я уже иначе смотрел и на тот текст, где Севир говорил под именем Дионисия, и на собственный труд о четырехчастной природе. В них начинало звучать отдаленное родство двух начал.
Вот почему имя Иерофея потрясло меня сильнее всего в том тексте, где Севир говорит под именем Дионисия. В нем собралось все. Хинкмар оживил во мне старое знание о церковных людях, способных жертвовать истиной ради порядка. Карл напомнил о власти, которая любит мудрость лишь до тех пор, пока она удобна и не требует жертвы. Готшальк вернул память о поединке с умом, ищущим не полноты, а безупречности собственной идеи. Финтан и Петр Ивер соединились над всем этим, как два старца одной невидимой школы, один северный, другой восточный. Тогда я понял, что больше не имею права прятаться за своей ученостью.
Потому я и решил написать эту книгу, чтобы рассказать о Севире Антиохийском — великом епископе сирийского Востока, изгнаннике, полемисте, молитвеннике и одном из тех мужественных умов, которые не боялись будоражить наш мир. Я пишу ее и затем, чтобы объяснить, почему его жизнь проникала в мою с той силой, с какой входят голоса раннего детства или слова умерших наставников, однажды навсегда определивших внутренний строй души. Быть может, читатель сочтет мои признания непомерно дерзкими. Быть может, и сам я в иные часы предпочел бы молчание. Но старцы, встретившиеся мне на двух краях мира, научили меня одному закону: слово должно восходить из глубины. Поэтому я и начинаю этот тайный труд — с надеждой, что в нем соединятся две памяти, два века и одна истина, долго искавшая себе подходящий голос.

Часть 1. Имя и судьба (465-485)
Буква, камень и южный свет
Я долго думал, с какого места следует начать описание жизни Севира. Можно было бы сразу вывести его на антиохийскую кафедру, среди епископов, императорских указов, ссылок, соборов и тех великих споров, где каждое слово уже звучит как приговор. Можно было бы начать с Петра Ивера, с пустыни, с молитвенного мрака, из которого выросла его зрелая мысль. Но всякая судьба имеет свои корни и свои причины, и пока они не поняты, позднейшие деяния могут оказаться трудно объяснимым. Поэтому я должен был вернуться к самому началу — к имени, к детскому дому, к языческому Созополю, к первому прикосновению к слову, еще не ставшему догматом, но уже требовавшему верности. И началось это возвращение не с целенаправленного намерения о воспоминании, а внезапно, с одной греческой буквы, удержавшей мое перо в холодном скриптории Кьерзи.
Осенью 862 года в Кьерзи холод входил в самые кости, хотя и не так вероломно, как в Ирландии. Северный ветер моей родины был груб, солон, широк, он ударял прямо в лицо и тем самым оставлял человеку возможность сопротивляться. Франкский же холод был одновременно тоньше и коварнее. Он просачивался через щели в ставнях, скользил по каменному полу, собирался в сырости стен и оседал на пальцах так, что перо начинало слушаться медленнее, чем того требовала бегущая по лестнице логосов мысль. По утрам над Уазой обычно клубился туман. Он поднимался от воды медленно и тяжело, цеплялся за крыши, за деревянные галереи, за узкие окна дворцовых помещений и делал весь мир таким бледным, словно сам Бог еще не решил, в каком цвете даровать этому дню существование.
Я сидел в скриптории дворца Карла и переводил Корпус Ареопагитикум.
За стеной время от времени слышались шаги людей двора, приглушенные голоса, скрип дверей, дальний лязг оружия. В таких местах мысль почти никогда не может достичь монастырского умиротворения. При дворе вокруг книг всегда присутствует власть: королевские указы, споры епископов, придворная зависть, ожидание ответа, тревога перед неверно понятым словом. Но в те часы для меня все это отступало. Передо мной лежал греческий кодекс, рядом — лист пергамента, на котором латинская строка рождалась медленно, в напряженной борьбе с каждым словом. Я работал над седьмой главой трактата о небесной иерархии, там, где Дионисий говорит о высших чинах, о Серафимах и Херувимах, о горнем славословии, которое никогда не умолкает.
Всякий перевод начинается с послушания перед словом. Пока рука торопится заменить один язык другим, смысл еще закрыт. Нужно сперва остановиться, дать чужому слову отстояться в душе, позволить ему обнаружить собственный вес. Особенно это верно для греческих слов, рожденных в богословской тишине Востока. В них заключены опыт молитвы, воздух и дым литургии, споры Отцов, свет соборов, долгие века кропотливого поиска верного выражения Истины. Переводчик, коснувшийся такого слова, уже отвечает не перед грамматикой одной, но перед всей памятью Церкви.
Я читал греческие строки шепотом, почти беззвучно, одним движением губ. Такое чтение всегда помогало мне находить собственное дыхание текста. Греческое слово редко отдает себя читателю сразу. Его сперва нужно услышать внутри, позволить ему раскрыть свой характер, свою глубину, свой скрытый жар. Когда Дионисий касался небесного пения, сам язык становился как бы выше обычной речи. Он не описывал ангелов со стороны, он вводил сам ум в область, где слова уже сами являются проявлением горнего света, а славословие оказывается выражением самой природы бытия.
Передо мной стояли слова из видения пророка Исаии: Ἅγιος, ἅγιος, ἅγιος Κύριος Σαβαώθ· πλήρης ὁ οὐρανὸς καὶ ἡ γῆ τῆς δόξης σου. (Агиос, агиос, агиос Кириос Саваоф; плирис о уранос кэ и ги тис доксис су. Свят, Свят, Свят Господь Саваоф; исполнены небеса и земля славы Его.)
Я остановился.
Перо зависло над листом. На конце его дрожала маленькая темная капля, уже готовая было сорваться и испортить строку. Я видел перед собой греческое слово Δόξα. В нем было что-то простое и вместе с тем очень трудно переводимое. В этом слове была заключена странная судьба самого греческого ума. У древних эллинов δόξα восходила к δοκέω — казаться, мниться, представляться сознанию. Она обозначала мнение, человеческое суждение, тот изменчивый образ вещи, который возникает в душе прежде ясного знания. Философы относились к ней осторожно. Для Платона докса стояла ниже эпистемы, ниже подлинного ведения, потому что мнение легко следует за видимостью и принимает отблеск за саму истину. И все же Церковь взяла именно это слово и наполнила его особой тяжестью. В греческих книгах Писания δόξα стала появляться там, где еврейское священное Писание говорило о kavod — о весе, значимости, сияющем присутствии Божием. Так слово, некогда связанное с человеческим мнением и видимостью, было поднято до Божественной славы. В нем словно совершилось само обращение разума: то, что у человека начинается как кажимость, в Боге становится явлением полноты. Поэтому и православие, ὀρθοδοξία, в своем глубоком смысле требует верного славословия, верного состояния ума и верного предстояния перед Светом. Право мыслить о Боге неотделимо от права славить Его, потому что и мысль, и песнь должны быть очищены от произвола. Так слово Δόξα являлось для меня свидетельством того, что человеческое мнение может быть исцелено и обращено во славу.
А потому, хотя «слава» — gloria — и казалась верным латинским ответом, формальная латинская верность все же не снимала напряжения. Δόξα несла в себе сияние, честь, явленность, торжественное присутствие, то состояние истины, когда она становится видимой, слышимой, осязаемой. В латинском gloria чувствовалось величие; в греческом Δόξα присутствовал еще и отблеск самой сути явления. Я долго смотрел на эти буквы, словно на врата к иной реальности.
Постепенно внимание мое словно погрузилось в саму природу греческой мысли. Буквы словно сами, самой своей формой, самим своим духом стали возвращать мне какую-то глубоко скрытую давнюю память. Поначалу это было едва заметное изменение в теле: пальцы, державшие перо, вдруг вспомнили не гладкость пера, а шероховатость вырезанной буквы; зрение, обращенное к строке, почувствовало глубину каменной грани; само слово Δόξα словно сошло с пергамента и обрело тяжесть вещества. Так мысль, еще мгновение назад занятая различением смыслов написанного, стала воротами к воспоминаниям.
Постепенно сам холод скриптория словно поменял свою плотность. Каменный пол, туман за окном, сырость франкского утра — все это отступило как сон. А я, будто проснувшись, снова ощутил под пальцами шероховатый камень; не плоский лист пергамента, не доску стола, не гладкий край чернильницы, а влажный северный гранит, покрытый древней резьбой.



