Дороги Мага. Севир: великий еретик Антиохии

- -
- 100%
- +
Мне тогда было семь лет. Я стоял во дворе монастыря Фахан, на берегу Лох-Суилли, и касался греческих букв на кресте святого Муры. Тогда я еще не умел читать их по-настоящему, но словно почувствовал раньше знания. На боковой грани камня были выбиты слова: Δόξα καὶ τιμὴ Πατρὶ καὶ Υἱῷ καὶ Πνεύματι Ἁγίῳ. Слава и честь Отцу, и Сыну, и Святому Духу.
Камень хранит память не так, как книга. Книга говорит с тем, кто умеет читать; камень же действует словно по своей собственной воле, даже прежде всякого чтения. По его поверхности проходит дождь, холод, прикосновение рук, смена веков, а потому его память глубже и прочнее временного человеческого намерения. Тогда в Фахане я ясно почувствовал, что буква, высеченная в камне, принадлежит сразу двум видам логоса. Она остается знаком языка и вместе с тем оказывается и частью прямого ведения самой земли. Быть может, потому именно тот камень открыл мне путь к Севиру. Его имя, его город, его судьба были не рассказаны мне, а естественно поднялись из самого вещества, словно материя сохранила в себе след той строгой души.
Крест Муры был холоден, сыр от тумана и дождя, и буквы его казались частью самой северной земли. И все же через них ко мне пришел южный ветер. Холодный ирландский гранит под моей ладонью словно потеплел. Уже тогда, в детстве, на одно мгновение за влажным воздухом Ирландии предо мною вспыхнул иной свет, резкий, слепяще-белый. Сырой запах Лох-Суилли сменился запахом южной пыли. Я увидел сухие горы на дальнем краю земли, мрамор, раскаленный солнцем, узкие улицы города, где воздух пах оливковым маслом, вином, нагретой кожей и лавром.
Дом строгого имени
Теперь, в Кьерзи, это почти потерянное детское воспоминание вспыхнуло с такой силой, что я едва не выронил перо. Франкский туман исчез. Передо мной уже высился Созополь Писидийский.
Он проявился во мне словно из самой глубины памяти, с той достоверностью, с какой воспоминание возвращает человеку чувство собственного тела, воздуха, света, прежних надежд и страхов.
Город раскинулся высоко над долинами, среди сухих склонов, белесого камня и дорог, уходящих к синим отрогам Тавра; воздух был прозрачен и жесток от солнца, а тень от стены казалась вырезанной ножом. Созополь был построен уступами: плоские кровли, выбеленные стены, узкие проходы между домами, внутренние дворы, закрытые от уличной пыли, лестницы, уходящие вверх по склону, и темные проемы ворот, за которыми на мгновение виднелись виноградные лозы, кувшины, водоемы и полосы тени. Камень здесь был светлее ирландского и казался высушенным солнцем до полупрозрачности. В полдень город вообще слепил глаза: белые стены отражали свет, черепица и плоские кровли дрожали в жаре, а дальние горы синели так холодно и неподвижно, словно принадлежали и не земле, а самому краю видимого мира.
Ниже, ближе к рынку, улицы делались теснее и шумнее. Там с утра уже стоял непрерывный гул: голоса торговцев, скрип колес, крики погонщиков, стук копыт, лязг весов, смех женщин у лавок, спор двух мужчин возле колонны. В воздухе было много запахов, смешанных в общий поток: свежий хлеб, оливковое масло, рыба, нагретый камень, пряности, шерсть, пот и навоз животных, благовоние, тянувшееся из закрытого внутреннего дворика.
Я вдруг явственно увидел людей в совершенно других одеждах, не знакомых мне ни по Ирландии, ни по Франкии. Передо мной проходили мужчины в коротких подпоясанных туниках, в светлых плащах, наброшенных на плечо от пыли и солнца; у погонщиков края одежды были темны от дороги, у торговцев — залоснились от масла и постоянного прикосновения рук. Видел, как более знатные горожане носили длиннее скроенные туники, чистые по краю, с узкими полосами отделки, и плащи, уложенные так, чтобы сама складка говорила об их достоинстве для первого же встречного. Женщины шли степенно, в покрывалах и длинных одеждах мягких выцветших тонов — охры, сухой зелени, старой розы, небеленого льна; ткань закрывала волосы от солнца и одновременно отделяла домашнее достоинство от рыночного шума. Дети бегали босые или в простых сандалиях, с открытыми коленями, с пылью на руках и с той свободой тела, которую уже невозможно было и представить в мое время.
Это было около четыреста шестьдесят пятого года от Рождества Христова, в царствование Льва, когда Халкидонский собор уже отстоял от настоящего времени на полтора десятилетия, но его решения еще не стали миром для Востока. Тогда, в высоком писидийском Созополе, и родился мальчик, которому дали имя Севир. По документам городского совета Созополя, аккуратно занесенным в списки курии, младенец значился как Флавий Валерий Севир. Это было тяжелое, перекатывающееся, чеканное имя, в котором звучала гордость патрициев, римское достоинство и непоколебимая власть закона.
Я видел дом его отца. В этом доме не было показной власти больших дворцов, зато в самой череде комнат, в порядке двора, в спокойствии слуг и в уверенной речи хозяина чувствовалось прочное положение людей, привыкших к закону, достатку и уважению. Внутренний двор был выложен камнем. В центре был сделан небольшой бассейн (имплювий), отражавший полоску неба. По стене цеплялся виноград. В жаркие часы женщины закрывали проходы тканями, чтобы удержать прохладу. В одной комнате хранились таблички, свитки и документы отца. В другой, более внутренней, комнате хозяйка хранила небольшие сосуды с благовониями, тонкие ткани, бронзовую лампу для домашних возжиганий, небольшие изображения старых богов и амулеты, завернутые в выцветшую материю. Эти вещи держали вдали от чужого глаза, потому что древнее благочестие предпочитает закрытость и его следует держать в стороне от шумных обществ.
Отец Севира, Флавий Валерий Каллист, был римлянином до мозга костей. Он всегда держал свою спину прямо, говорил ясно, любил точность в документах и презирал все, что казалось ему слабостью ума или тела. Он хорошо знал законы, ранги и должности, городские обязанности, обычай курий, порядок налогов, значение подписи и опасность неверно составленного прошения. Когда он говорил о христианах, в голосе его появлялась едкая насмешка. Он не был врагом еще тогда молодой Церкви, не был пьяным богохульником или грубым гонителем. Но именно такие люди часто оказываются опаснее открытой злобы, ибо считают веру болезнью слабых умов, а мучеников — не героями, а людьми, утратившими чувство меры. Христос казался ему Богом тех, кто из слабости не выдержал тяжести мира и потому пожелал заменить священный порядок империи иллюзорным царством невидимых надежд.
Мать, Аврелия Арета, была более мягкой в словах и суждениях. Она происходила из старого, глубоко укорененного в этих горах рода, чьи предки когда-то держали жреческие должности в древних святилищах Писидии задолго до того, как империя приказала погасить алтари. Для нее эллинство было непрерывной памятью крови и земли. Она не спорила с мужем о философии и богах. Внешне она тщательно соблюдала порядок дома, принимала гостей, следила за тканями, рабами, кухней, приданым, семейной честью. Но в часы, когда двор затихал, она возжигала благовония перед малыми образами в Ларарии и шептала имена, которые в городе еще произносили многие, хотя делали это все осторожнее. В ее верности старым богам учения было меньше, чем памяти. Она не защищала эллинство как ритор, не строила доводов против Галилеянина. Она просто жила так, словно дом без покровительства прежних сил окажется пустым, бессмысленным и беззащитным.
Каллист одевался так, как подобает человеку городского положения: чистая светлая туника, тщательно затянутый пояс, плащ без лишней пышности, но из доброй ткани, сдержанная отделка по краю, перстень, которым рука привыкла касаться табличек, печатей и прошений. Арета, напротив, предпочитала ткани мягче и глубже по цвету. В ее покрывале, в тонкой складке у шеи, в легком запахе благовоний, который держался на одежде после домашних возжиганий, чувствовалась не должность, а память. Она была одета как женщина, хранящая дом изнутри, с теми малыми знаками, которые сразу понимают служанки, матери и старые боги домашнего очага.
Такое устройство созопольского дома Севира открывало передо мной важное понимание, к которой современный христианин приходит с болью и трезвением: настоящая вера не передается по праву крови и не рождается из власти над другим человеком. Отец и мать Севира были глубоко укорененными язычниками, и все же именно через них Промысл приготовил того, кто должен был стать защитником Православия. Каллист дал сыну дисциплину закона, Арета — память о священном страхе перед невидимым, но сам путь ко Христу должен был совершиться внутри Севира свободно, через созревание ума, совести и воли. Спасение нельзя вложить в человека как наследство, нельзя навязать ему как должность, нельзя передать через семейное старшинство. Душа может быть окружена знаками, предупреждениями, примерами и молитвами, но окончательный ответ она дает сама, из глубины своей природы. Потому язычество его родителей было той землей рождения, на которой человеческая свобода открывала собственную ответственность перед Истиной.
И все же над этим языческим домом уже отчетливо чувствовался дух новой эпохи.
Дед мальчика по отцовской линии, тоже Севир, был христианским епископом Созополя. В семье о нем говорили с уважением, но без того почтения, с каким упоминали бы живую опору дома. Для Каллиста отец оставался человеком достойным, хотя и ушедшим в непонятные заблуждения. Для Ареты — старшим, с которым следовало быть осторожной. Для слуг — фигурой по-своему страшной, потому что в нем соединялись родовая власть и власть Церкви.
В ночь перед рождением внука старому епископу было видение. Это поведал потом Силуан, старый слуга дома, человек с выцветшими глазами и походкой того, кому ведомо непомерно много семейных тайн. Он рассказывал мальчику шепотом, когда тот уже был достаточно взрослым, чтобы запомнить, но еще слишком мал, чтобы понять всю тяжесть услышанного.
Старый епископ, говорил Силуан, проснулся до рассвета. Комната была темна, но в ней словно стоял свет без огня. Этот свет не отбрасывал тени. Он не падал на предметы, а словно выводил их изнутри к явности. Старик сел на ложе и услышал Глас. Голос сказал: ребенок, который будет у твоего сына, укрепит Православие, и имя его будет по твоему имени.
После этого старый Севир долго молчал. Утром он велел записать услышанное, но запись хранили не в доме Каллиста. Ей было место среди церковных бумаг, там, где человеческая память подчиняется святости алтаря.
Так имя было дано прежде, чем младенец увидел свет.
Севир. Severus. Строгий.
Это имя еще в детстве коснулось и меня самого, хотя между тем рождением в Созополе и моим первым воспоминанием в Фахане лежали века, моря и судьбы разных народов. Сейчас, в уже зрелом возрасте, я понимаю, что строгость в высшем смысле есть способность удерживать порядок там, где мысль легко распадается на шум, страх, пристрастие и удобную приблизительность. Я уже очень хорошо знаю, как быстро человеческий ум ищет обходную тропу, как охотно слово смягчает острый край истины, как переводчик, пожалев себя, способен предать автора едва заметным послаблением. Быть строгим ‒ значит не позволять хаосу входить в строку под видом красоты, не отдавать смысл туману, не заменять верность удачной фразой. В самом этом имени я нашел важнейшее качество, без которого нельзя прикасаться ни к Дионисию, ни к Писанию, ни к самой природе вещей: ясность мысли, точность формулы, послушание смыслу и внутреннюю трезвость, удерживающую слово от произвола.
Я видел мальчика, который едва-едва начал понимать тяжесть собственного имени. Сначала оно было лишь звуком, которым его звали к столу, к учителю, к отцу, к матери. Потом Силуан открыл ему пророчество, и имя стало бременем. Бывают имена мягкие, в которых ребенку позволено расти легко, меняясь по возрасту и обстоятельствам. Но бывают и имена родовые, они прежде всего соединяют человека с предками. А потому имя «Севир» с ранних лет не оставляло места беспечности. Оно требовало прямоты. Оно словно утверждало, что его носителю нельзя быть неточным, нельзя расплываться, нельзя жить приблизительно, нельзя позволить мысли быть слабой, слову — мутным, поступку — незавершенным.
И потому, вспоминая его, я невольно возвращался к собственному имени. Меня в детстве звали Эогайн, и это имя тоже было дано не случайной домашней нежностью, а памятью рода. В нем звучал Эоган мак Нейлл, древний предок, от которого северные ветви Уи Нейллов выводили свое достоинство, свою власть и свое право стоять на высокой земле Айлеха. Такое имя с младенчества также словно возлагает на человека невидимый плащ, оно требует помнить, из какой крови ты вышел, чью славу продолжаешь, перед какими мертвыми отвечаешь каждым своим поступком. Но в моем имени была и другая глубина, открытая мне уже Финтаном. Имя «Эогайн» несло в себе и темный корень «eó» — тис, дерево зимней зелени, долгой памяти и перехода между видимым и сокрытым. Род слышал в моем имени честь предка; старик у западной стены научил меня слышать в нем дыхание дерева, стоящего у края времени. Поэтому тяжесть имени Севира была мне совершенно понятна. Он нес на себе строгость как печать будущего служения, я же нес тисовую память связи, корня и порога. Разные имена по-разному воспитывают душу, но всякое истинное имя с ранних лет является больше, чем простым зовом, оно становится внутренним законом.
Мальчик не сразу полюбил это имя. В детстве он иногда завидовал тем, кого звали проще, теплее, легче. Его старший брат Илиодор носил имя солнечное и красивое. Оно звучало так, будто человеку обещан блеск, удача, достойная должность, хорошая одежда, пиры, умение нравиться и проходить через жизнь с улыбкой. Илиодор и впрямь был таким. Он рано понял преимущества своего положения. Он любил хорошую еду, охоту, разговоры о карьере, рассказы приезжих чиновников, шутки молодых людей на форуме. Он не был глуп, напротив, в нем было достаточно ума, чтобы никогда не направлять его туда, где ум становится опасен для удобной жизни.
Севир же с детства слышал в своем имени приказ.
Однажды он спросил Силуана, почему дед хотел назвать его именно так.
Старик посмотрел на него долго, прищурившись от света, который падал во двор.
— Не дед хотел, господин мой. Так было сказано ему.
— Кем?
Силуан перекрестился. В доме Каллиста он делал это быстро и почти незаметно.
— Тем, Кто не нуждается в нашем разрешении.
Мальчик нахмурился.
— Отец говорит, что христиане любят говорить загадками, когда не умеют отвечать ясно.
Силуан улыбнулся одними глазами.
— Твой отец говорит ясно, потому что имеет дело с законами. Но законы сами держатся на словах, которые кто-то должен был однажды принять как истину.
Теперь, вспоминая этот дом, я понимаю, что Севир с детства жил среди нескольких истин, каждая из которых требовала признания. Отец учил согласно римским традициям, что всякое утверждение должно иметь основание, всякая просьба — форму, всякая обязанность — честь, всякий спор — процедуру. Мать учила его своей верности, более древней и домашней: не все произносится открыто; не каждый покровитель требует доказательства; есть силы, к которым обращаются, потому что так делали матери, бабки и прабабки. Дед, через видение и имя, вводил третью власть, христианские воззрения, пока еще далекие, но уже наложившие свою печать на будущее ребенка. Брат — показывал соблазн устроенной жизни, где ум служит положению, достатку и спокойствию. Такой дом мог разорвать слабую душу, но для души сильной он становился первой школой разумения. Севир рано понял, что человек часто наследует не готовый путь, а несколько дорог сразу, и строгость нужна именно затем, чтобы не смешать их в мутную середину.
Так дом Севира был домом двух миров, хотя на деле миров было больше.
Скальпель слова
Обычные дни в этом доме начинались рано, еще до того, как солнце окончательно наполняло двор. Слуги отодвигали ткани у проходов, из кухни тянуло теплым хлебом, козьим молоком, оливковым маслом и дымом от малой печи. Вода в имплювии сперва стояла темной, потом на ней появлялась тонкая полоска света, и мальчик любил смотреть, как эта полоска дробится от каждого шага по каменным плитам. Каллист обычно уже сидел над табличками или диктовал писцу, не повышая голоса, но так, что весь дом начинал двигаться согласно его воле. Арета проходила через двор легче и мягче, поправляя складки одежды, отдавая короткие распоряжения женщинам и задерживаясь взглядом у внутренней комнаты, где хранились ее лампы и благовония. Илиодор выходил позднее, уже причесанный, свежий, с тем довольным видом, который раздражал Севира именно своей естественностью. Сам Севир ел быстро, почти не чувствуя вкуса, потому что впереди его ждали таблички, учитель, повторение вчерашних ошибок и длинный день, в котором каждое слово взрослых могло оказаться уроком.
В детстве он носил простую одежду, короткую светлую тунику, перехваченную поясом, сандалии из мягкой кожи, иногда легкий плащ, который слуга набрасывал ему на плечи, когда утром воздух еще хранил ночную прохладу. Илиодор предпочитал более нарядную одежду, но и на Севире всякая вещь была добротна и тщательно подобрана. Каллист не терпел небрежности даже в одежде сына: неровно затянутый пояс, плохо сложенный край плаща, пыльная обувь перед учителем казались ему признаками той же внутренней распущенности, что и плохо построенная фраза. Поэтому Севир рано привык ощущать собственное тело собранным: пояс строго на середине тела, складка должна лежать прямо, рука не должна суетиться, взгляд не должен бегать. Так даже одежда становилась для него уроком четкости формы.
После утренних занятий его иногда отпускали пройтись до рынка или к портикам, и тогда Созополь являлся ему как городская школа обычаев, разговоров, событий и пересудов. Он видел продавцов масла, спорящих об объемах так горячо, словно речь шла о судьбе империи; ремесленников, сидевших в тени у своих лавок; погонщиков мулов, покрытых дорожной пылью; женщин, выбирающих ткань и одновременно обсуждающих чужие браки; мальчиков, гоняющих по камням орехи или черепки. У городского водоема люди говорили громче и свободнее, чем в доме Каллиста, и Севир рано понял, что низкая речь народа часто содержит куда больше правды о страхах города, чем тщательно выстроенные фразы должностных лиц. Он слушал все это с жадностью, хотя редко вмешивался. Уже тогда ему казалось, что город состоит из множества голосов, и каждый голос несет свой закон: торговец мыслит мерами и весами, чиновник — подписями и нормами, мать — безопасностью ребенка, старик — памятью об ушедших временах, а юноша вроде Илиодора — тем, как бы выйти из всякого разговора с пользой для себя.
В такие дни он чувствовал в себе странное раздвоение. Одна часть его жадно любила город: жар камней, шум рынка, блеск весов у торговца, быстрые насмешки мальчиков, уверенные шаги людей, знающих свое дело. Ему нравилось угадывать, кто лжет, кто боится, кто притворяется важнее, чем есть, кто уже проиграл спор, хотя еще продолжает говорить. Другая часть его уставала от этой пестроты и искала чего-то более чистого, собранного, окончательного. Он еще не знал, что именно ищет. Иногда ему казалось, что это совершенная речь. Иногда — справедливый закон. Иногда — такая истина, перед которой люди перестали бы хитрить и подбирать удобные слова. Но стоило этой мысли подняться чрезмерно ясно, как он сам пугался ее и снова возвращался к рынку, к смеху Стефана, к книгам, к юношеской свободе, где еще не нужно было искать точных ответов.
Утром в доме много говорили о законах, налогах, должностях, договорах, городских нуждах. В полдень приходил учитель, старый ритор Евмений, язычник тонкого и беспощадного ума. Вечером мать могла возжечь благовоние, если была уверена, что Каллист занят бумагами или гостями. Иногда в дом приходили христиане, связанные с положением деда. Их принимали холодно, но не прогоняли. Каллист терпел многое ради приличия и рода. Севир же наблюдал за всем этим.
В нем рано развилась привычка судить о людях по манере их речи. Он замечал, что отец говорит как судья даже за обедом. Замечал, что мать, обращаясь к слугам, выбирает выражения мягче, когда просит о чем-то, связанном с ее тайными обрядами. Замечал, что христиане говорят о смерти не так, как эллины. Замечал, что брат Илиодор умеет так легко менять тон, что всякая серьезность возле него становилась менее обязательной. Это раздражало Севира и одновременно притягивало. Он понимал, что такая легкость делает жизнь проще. Но его имя словно не позволяло ему идти этим путем.
Евмений стал первым человеком, который превратил эту внутреннюю тяжесть в ремесло.
Он был стар, суров, с узкими губами и глазами, в которых удовольствие появлялось лишь тогда, когда ученик ошибался достаточно тонко, чтобы ошибку было интересно разобрать. Он учил аттическому слогу, заставлял мальчика читать Либания, Демосфена, Платона, упражняться в периодах, искать точность глагола, не смешивать оттенки, не позволять фразе расползаться. Он говорил, что язык — это скальпель. Если рука дрогнет, ты не вскроешь суть вещи, а только изуродуешь ее поверхность.
— Запомни, Севир, — говорил он, постукивая костяшкой пальца по восковой табличке. — Плохой воин теряет свое тело. Плохой же писец убивает смысл. Второй даже опаснее, потому что труп смысла продолжает ходить между людьми и рождает все новые ошибки.
Мальчик слушал с напряжением, с жадностью к познанию. Он любил эти уроки и вместе с тем боялся их. Евмений не прощал приблизительности. Если Севир выбирал слово, близкое по смыслу, но не точное, старик велел ему повторять всю фразу сначала, и иногда – по нескольку раз. Если мальчик строил период красиво, но с малой логической слабостью, Евмений перечеркивал его без сожаления. Если Севир сердился, учитель становился спокойнее.
— Гнев полезен лишь когда он подчинен форме. Пока он бегает впереди мысли, он годится только для рынка.
Так в Севире постепенно развивалась та строгость, которая позднее станет казаться людям суровостью его характера. Но в детстве она еще была не чертой нрава, а неосознаваемым страхом перед распадом. С каждым днем он все яснее чувствовал, что именно точное слово держит мир в форме. Неточное слово не просто ошибается, оно словно расшатывает саму связь между вещью, мыслью и действием.
Однажды отец взял его с собой на суд.
Севиру было тогда около тринадцати лет. День стоял жаркий. Судебное помещение было наполнено тяжелым воздухом, потом людей, пылью и плохо сдерживаемым раздражением. Как сенатор, Каллист сидел среди городских должностных лиц, спокойный, выпрямленный, уверенный. Перед ними стояли два человека, спорившие о земле и обязательстве, записанном несколько лет назад. Дело казалось ясным тем, кто знал его по справедливости. Один из тяжущихся, бедный и упрямый, явно имел правду на своей стороне. Другой же имел лучшего писца, более ловкого защитника и документ, где одна формула была составлена так двусмысленно, что позволяла перевернуть весь смысл договора.
Севир сперва не понял опасности. Ему казалось, что судьи, зная обстоятельства, легко восстановят правду. Но спор пошел вокруг одного знака, одной малой связки, одного места в записи, где грамматика открывала две возможности трактовки. Защитник богатого человека говорил спокойно, даже отчасти ласково. Он не отрицал очевидного, он лишь показывал, что текст можно прочитать иначе. И чем дольше он говорил, тем яснее Севир видел ужаснувший его процесс, как правда, существовавшая в жизни, начинала проигрывать версии, искусно слепленной из слов.
Каллист слушал неподвижно. В его лице не было ни жестокости, ни смущения. Для него закон был тем единственным, что могло быть доказано в установленной форме. И в итоге всех разбирательств решение было вынесено против того, кто был прав по существу.
Когда люди вышли, Севир долго стоял у колонны. Ему было дурно от жары и от чего-то еще, чего он не мог назвать. Отец заметил его состояние и велел подать воды.
— Ты слишком впечатлителен, — сказал Каллист. — Право живет формой. Кто не способен правильно построить форму, теряет и защиту права.
— Но он был прав, — произнес Севир.
Отец посмотрел на него внимательно.
— Возможно. Но суд не может опираться на твои чувства. Суд исходит из доказанного.
— Значит, одна неверная буква может уничтожить любое правое дело?
Каллист пожал плечами.
— Одна неверная буква иногда стоит дома, земли или жизни. Потому грамотный человек должен превыше всего быть точен.



