Дороги Мага. Тисорожденный Эриугена

- -
- 100%
- +
Тогда же монах посмотрел на меня уже иначе, его лицо стало внимательнее, строже. Он еще раз перекрестился и позвал кого-то по имени. Через несколько мгновений ко мне подошел человек лет сорока с узким сухим лицом, с чисто подстриженной бородой и глазами, в которых горели и осторожность, и ум. Он назвался братом Коналлом. В дальнейшем он должен был надзирать за моими первыми годами в монастыре, следить за чтением, письмом, памятью, дисциплиной и тем переходом, который должен был медленно превратить меня из сына короля в человека школы.
Тогда же он неспешно осмотрел меня, словно оценивая мою пригодность к монастырской жизни. Его взгляд сразу отметил дорожную сырость на моем плаще, крепкую застежку на ремне, слишком хорошую шерсть для рядового послушника, осанку, выученную в доме, где дети с первых лет сидят прямо. Потом его глаза задержались на моей руке, еще хранящей недавнее прикосновение к кресту.
— Ты сын из Грианан, — сказал он. — Здесь ты будешь сначала слушать, потом молчать, потом учиться говорить как должно. Это место требует порядка.
Он произнес эти слова мягко, в них чувствовалась скрытая доброта, та церковная доброта, которая хотя и не балует, но вводит в порядок. Я кивнул. Коналл повернулся и знаком велел идти за ним. Мы прошли мимо келий, мимо мастерских, где кто-то правил деревянную раму, мимо малого сада, уже почти опустевшего к осени, и наконец остановились у длинного строения, откуда шел особенный запах — смесь пергамента, клея, воска, старого дерева, лампадного масла и чуть заметно - овечьей кожи. Этот запах я запомнил сильнее многих людских лиц. Так пахла дверь в мою новую жизнь.
Перед входом Коналл задержался и посмотрел на меня внимательнее.
— Здесь тебя будут звать Маэл Калайнн (Слуга времени), мы уже выбрали имя, и наречем тебя им, когда придет время, — сказал он. — Имя послушания отсекает шум мира и помогает душе слушать.
Я выслушал его слова спокойно. В них чувствовалась непререкаемая власть монастыря, абсолютно уверенного в своем праве переименовывать человека ради высшего порядка. И все же в глубине меня уже горел иной огонь. Камень святого Муры заговорил раньше, чем монастырское послушание успело погрузить меня в новые звуки вместо старых. Имя, вложенное в меня в Айлехе, память тиса, южная фибула матери у меня за пазухой, знак Финтана на туманной высоте, греческая доксология на каменной грани — все это уже сложилось в такую тайну, которую просто никак нельзя было ни переименовать, ни стереть.
Коналл отворил дверь. Внутри скриптория было полутемно и удивительно тихо. Несколько человек сидели за столами. На досках лежали листы, ножи, пемза, перья, линейки, раскрытые кодексы. Свет падал косо, через малые окна, и собирался на белесой поверхности пергамента. Здесь не было криков, даже шепот не слышался, не было звона оружия, не было движения слуг, собак и коней. Однако здесь царствовала совсем иная работа — медленная, точная, почти бескровная и вместе с тем исполненная великой власти. Люди слова правили мир не копьем, а буквой. Они удерживали память без пения филидов на пирах, одной строгой чертой, положенной на выбеленную кожу. Я стоял на пороге и чувствовал, что вступаю в область, где судьба моя наконец обретет собственный язык.
В тот час жизнь принца Эогайна действительно завершилась. Я не имею в виду кровь или род, они остались во мне навсегда. Я говорю о первой фазе существования, в которой человек принадлежит дому телесно и без остатка. У дверей скриптория я переступил в другой порядок. Замок дал мне высоту, камень, ветер, память рода, раннюю рану утраты и дыхание древней Ирландии. Монастырь же принял все это и обратил к слову Божию. Впереди меня ждали латинские строки, церковная дисциплина, буквы, числа, пение часов и псалмов, толкование, переписывание, ночная усталость глаз, ранние прозрения и новые страхи. Но уже в первый день мне было дано великое утешение: камень узнал меня прежде людей. И потому я вошел в монастырь не сиротой и не пленником. Я вошел как тот, кому назначено читать сразу на двух поверхностях мира.
Вечером, когда меня оставили в малой келье, я вынул из-за пазухи серебряную фибулу и долго держал ее в руке. Снаружи слышался далекий колокол. Влажный ветер шел с залива уже мягче, чем на высоте Грианан. За стеной кто-то вполголоса читал какие-то молитвы. Я вспомнил Ланд, вспомнил лицо Финтана в тумане, вспомнил буквы на камне и впервые ясно почувствовал, что пути назад уже нет. Человек, однажды переступивший порог слова, уже не смотрит на мир прежними глазами. Вещи начинают требовать толкований, имена начинают открывать скрытые глубины. Камень, дерево, ветер, свет, книга, молитва — все входит в одно великое предложение, еще не дописанное до конца.
Я лег на жесткое ложе и долго не засыпал. В темноте монастырская келья показалась мне сначала тесной после простора Айлеха. Однако со временем теснота словно стала иной: собранной, ясной, даже отчасти благодатной. Я слушал собственное дыхание и думал о том, что дом, из которого я уехал, держал меня камнем. Но тот дом, в который я прибыл, будет держать меня словом. Между ними не было вражды. Между ними лежал тайный мост, который я уже однажды почувствовал ладонью на сырой стене и сегодня снова ощутил в греческих буквах на стеле святого Муры. Мост этот вел глубже, чем кровь, дальше, чем власть, выше, чем память рода. Он вел туда, где каждая вещь раскрывается как знак и где всякое истинное чтение постепенно становится возвращением к истоку.

Часть 2. Тень святого Муры (809-819)
Глава 1. Маэл Калайнн
Наутро после первой ночи в Фахане я проснулся с привычкой вслушиваться в ветер Айлеха прежде людских голосов. Но разбудил меня колокол. Он прозвучал еще во тьме, над самым краем воды, и его тонкая медь сразу будто собрала пространство вокруг кельи. Я сел на жестком ложе, коснулся босыми ступнями пола и почувствовал сырость голой земли. За стеной уже двигались люди. Кто-то откашлялся, кто-то тихо отодвинул засов, кто-то прошел по двору быстрым шагом, неся лампу под плащом. Брат Коналл вошел без предупреждения, поднял светильник и сказал, что сегодня мне надлежит предстать перед аббатом уже не как гостю из Грианана Айлеха, а как ребенку, которого принимает семья святого Муры. От этих слов темнота в келье словно приобрела какую-то структуру. Прошлый вечер еще стоял передо мною с его греческими буквами на камне, с запахом пергамента, с тишиной скриптория. Теперь начиналось то, ради чего меня привезли сюда из дома моего отца.
Мы вышли в монастырский двор до рассвета. Над Лох-Суилли висел тяжелый северный мрак, в котором вода почти сливалась с небом. У берега стояли лодки, вытянутые на песок, крыши низких строений темнели от ночной сырости, а над церковью уже дрожал слабый огонь ламп. Я помню тот час вполне телесно: холод словно проникал в шею сквозь край шерсти, земля под ногами была твердой и влажной, в воздухе держался запах соли, дыма и овечьей шерсти. В Грианане высота давала человеку чувство простора и дозора. В Фахане же все было ниже, теснее, ближе к земле. Однако сама эта близость создавала свое достоинство. Здесь жили в пределах ограды, поставленной для молитвы, чтения и труда. Каждый предмет казался здесь на своем месте с такой точностью, словно его давно уже вписали в невидимый устав: колокол звал, дверь церкви раскрывалась, лампа горела, вода ждала в кадке, братья шли к хорам, и никто не расходовал движения попусту.
У церковного порога нас уже ждали двое старших монахов и настоятель. Епископ-аббат Фотад, прозванный Фотадом Канона за свою непреклонность в законе, смотрел на меня из-под тяжелых бровей. Пятнадцать лет назад именно он убедил моего отца освободить монахов от обязательного участия в военных походах, и, таким образом, от пролития крови. Теперь же отец отдал ему меня, словно живой залог этого старого договора. Лицо аббата было сухим, с высоким лбом и глазами человека, который давно привык смотреть на людей через призму правил, законов и мудрости Писания.
Возле алтаря лежал посох святого Муры, старый бакхалл, оправленный металлом. Вчера я успел увидеть лишь его очертание под тканью. Теперь он лежал открыто, и в его изгибе я различил одновременно знак пастыря и символ власти. Мне потом не раз приходилось видеть, как подобные реликвии действуют на королей, воинов, тяжущихся и простых земледельцев. В Ирландии моего детства посох святого служил знаком правды, покрова и памяти, которая сильнее отдельной человеческой воли. Именно у такого посоха меня и должны были отделить от прежнего дома.
Аббат долго смотрел на меня, будто взвешивал в моем малом возрасте не только детскую робость, но и ту тяжесть крови, с которой я пришел. Потом он церемониально спросил, как зовут меня в миру. Я ответил так, как меня учили отвечать на подобные вопросы в доме:
— Эогайн мак Аэда.
Я услышал в собственном голосе отзвук Айлеха, и сердце мое на краткий миг сжалось. За моей спиной стояли двое людей отца, присланные для порядка и свидетельства. Вчера они довезли меня до Фахана, а сегодня должны были увидеть, как монастырь принимает младшего сына Аэда. Один из них держал мой пояс и малый нож, снятые еще накануне. Здесь, перед алтарем, эти вещи обрели новый смысл. В доме воина пояс словно собирает тело воедино, а нож обозначает мужскую пригодность к защите, походу и крови. В церкви же их передают из рук в руки как свидетельства жизни, оставленной за порогом. Я протянул руки, взял пояс в ладони и передал его обратно старшему из отцовских людей. От этого движения мне стало особенно ясно, что даже у ребенка бывает свой час отречения. Он приходит рано в тех домах, где каждый сын с рождения принадлежит установленному порядку своего рода.
Затем меня подвели к низкой скамье, и брат, державший бритву, положил ладонь мне на голову. Я уже понимал, что меня ждет постриг, только до той минуты знал о нем лишь как о каком-то малопонятном слове, принадлежащем миру взрослых. Но когда железо впервые коснулось моей кожи, это слово беспощадно стало телом. Волосы падали медленно, и с каждым движением бритвы я все яснее чувствовал внезапную наготу головы, холод воздуха и то странное облегчение, в котором уже была утрата. Я сидел неподвижно и понимал лишь одно: с меня снимают не только волосы, но и видимый знак прежней жизни. Холод бритвы, шорох падающих волос и внезапная нагота лба запечатлелись в памяти ребенка надолго. Я сидел неподвижно и чувствовал, как воздух церкви касается меня уже по-новому. В Айлехе на моей голове лежало родовое имя. Здесь же разум открывали под дыхание слова Божия. Мне потом много раз вспоминался этот жест. Тогда я пережил его телом, а позднее понял и умом.
Когда брат отступил, аббат снова заговорил. Он произнес имя, которое уже мелькнуло вчера из уст Коналла, однако теперь оно прозвучало над алтарем и потому стало частью моего бытия:
— Отныне в этой общине ты будешь зваться Маэл Калайнн.
Я еще не понимал тогда всей тяжести имени. Первое слово, máel, мне объяснили сразу. В монастырской речи оно значило и стриженого, и посвященного, и слугу, вступившего под чужую власть ради спасения своей души. Вторая часть имени была темнее, труднее и глубже. Коналл позже пояснил мне, что она связана с латинскими календами, с началом месяца, со счетом дней, с церковным временем, которое надо уметь хранить так же твердо, как король держит землю и людей. Мне было семь лет, я не знал еще ни латинской науки о календаре, ни вычисления Пасхи, ни круга луны, ни золотого числа. И все же в этих словах что-то отозвалось. Старое имя Эогайн связывало меня с тисом, с корнем рода и с дыханием древней земли. Но теперь уже новое имя помещало меня внутрь круга времени, которому служат молитвой, чтением и точным счетом церковных дней. Так в одном коротком провозглашении монастырь указал на то, чем мне предстояло жить.
После наречения аббат велел мне подойти к камню святого Муры. Вчера, на самой границе дороги и двора, я коснулся его впервые и услышал внутри себя едва пробудившийся голос греческих букв. Сегодня все происходило в ином свете. Один из старших монахов, стоявший рядом, медленно перевел мне смысл надписи, которую я еще не умел читать: слава и честь Отцу и Сыну и Святому Духу. Тогда я впервые понял, что этот камень несет на себе не просто странные знаки далекого языка, а доксологию, хвалу Святой Троице, вырезанную на берегу северного лоха рукой людей, для которых Греция уже была далекой памятью из полузабытых книг, и уж точно не дорогой странствия. Я положил ладонь на холодную грань. Камень снова отозвался под пальцами глубокой тишиной, и на сей раз она вошла в меня уже не пугая. В том прикосновении было принятие. Отныне я принадлежал не одному лишь дому моего рождения, но и дому Муры, основанному, как говорили в Фахане, еще почти триста лет назад Колумом Килле для своего родича и ученика, первого аббата этого места. Так с того часа я сделался сыном Муры и учеником его берега. Это значило гораздо больше, чем перемену имени и одежды. По обычаю и праву страны я уже не оставался просто царским сыном, отданным на воспитание, теперь надо мной стояла власть аббата и монастырской familia, а дом святого Муры становился моим законным домом.
Когда с меня сняли тонкую льняную лейне (нижнюю тунику), еще помнившую дом и отмеченную королевской вышивкой по подолу, кожа моя сразу воспротивилась грубому прикосновению новой одежды. Мой тяжелый плащ (Brat), окрашенный мареной и сколотый хорошей застежкой, унесли вместе с прочими знаками прежней жизни, а взамен на плечи лег серый кохал (короткая накидка с капюшоном) из некрашеной шерсти, пахнущий овцой, ланолином и торфяным дымом. Его застегнули простой костяной иглой, и в ту минуту я особенно ясно понял, что вес золота сменился весом послушания. Эта шерсть колола шею и плечи, словно призывая человека к его простейшему состоянию — к телу, холоду, труду и молитве. В Фахане любили такую шерсть еще и потому, что в ней человек выглядел беднее самого себя и потому легче помнил, Кому принадлежит.
В доме моего отца шерсть тоже окружала человека постоянно, однако там она несла на себе следы достатка, окраски, дома и ранга. И в первый же день в монастыре я ощутил разницу между двумя порядками повиновения. В замке повиновались праву крови, возрасту, силе и месту у стола. В Фахане повиновение происходило от устава часа, от слова настоятеля, от церковного звона, от книги и алтаря. Моя княжеская кровь для монастыря значила гораздо меньше, чем для людей моего отца. Здесь меня ожидали не привилегии младшего принца, а школа смирения, привычная для многих «лишних» сыновей королей Европы.
Первые недели после пострига запомнились мне всепроникающей усталостью. Я вспоминаю их как непрерывное чередование холода, раннего пробуждения, псалма и работы. Колокол поднимал нас затемно. Тунику я уже подпоясывал простым ремнем, таким же, какие носили прочие братья, и этот ремень ощущался на теле даже резче новой шерсти: он не обозначал ранга, не держал нож воина и не напоминал о доме, а словно связывал человека для труда. На ногах у меня теперь были простые кожаные башмаки (куараны), сырые от утренней земли и стянутые ремешками у щиколотки. После сухого тепла домашней обуви они сперва казались мне просто продолжением самой почвы, и я очень скоро понял, что в Фахане человек идет не поверх земли, а вместе с ней.
Мы шли в церковь, где в полумраке и дыме ламп поднимался первый часовой чин пения. Потом следовали простые дела: младшим доставались ношение воды, рубка дров, подметание, чистка сосудов, помощь на кухне, перенос рыбы от берега, работа возле ручной мельницы. Особенно хорошо я помню жернов. В первый раз мне показалось, что дело это проще, чем хотят показать старшие. Но уже к полудню ладони мои покрылись тонкими трещинами, а к вечеру на правой руке выступила кровь там, где кожа терлась о грубый деревянный хват. Я не смел разжать пальцы при других и потому только крепче сжимал рукоять, пока соленый пот не начал щипать содранное место. Один из старших братьев, заметив, как я после работы прячу руки в складках плаща, велел показать ладони и сказал без всякой жалости: «Хорошо. Теперь тело твое начало понимать то, чего кровь понимать не хотела». Тогда я впервые ясно почувствовал, что в Фахане смирение входит в человека через усталость, холод и боль, которую нельзя ни разделить с другим, ни выставить напоказ. Круглая тяжесть жернова и его медленное вращение многому меня научили прежде всякой книги. При нем быстро понимаешь, что многократное повторение способно быть формой внутреннего очищения. Зерно дробится медленно, руками, дыханием и терпением. И тогда же во мне дробились гордость дома, обида крови и привычка смотреть на мир как на лестницу рангов. В Фахане послушников приучали к реальности вещей с той же настойчивостью, с какой учили словам псалма.
Еда была скудна и однообразна. Овсяная каша, сыворотка, иногда ячменный хлеб, чаще рыба из Лох-Суилли. Запах теплой овсянки по утрам и вкус сыворотки я по сей день помню так же точно, как запах пергамента. В холодной стране именно такая пища дает телу силу выжить, но не более того. За трапезой обычно один из братьев читал вслух. Я еще далеко не все понимал, зато с ранних месяцев привык к соединению хлеба и слова. В Грианане за столом господствовали рассказы о походе, дарах, споры, генеалогии и слава. В Фахане пищу сопровождало чтение Писаний и Поучений, и потому сама трапеза становилась продолжением молитвенного делания. И с тех пор этот порядок вошел в меня глубоко. Мне навсегда стало ясно, что точно так же, как пища дает силы телу, слово должно питать человека ежедневно, иначе ум быстро грубеет, как земля, оставленная без ухода.
Дух Фахана в те годы был весьма суров. По всей Ирландии уже тянулось веяние Кели Де (Céli Dé — «Рабы Божьи»), тех, кого связывали прежде всего с областью Тамлахт (Tamhlacht) на востоке острова и святым Маэл Руайна (Maol Ruain), недавно основавшим там монашеские поселения. От них происходил набирающий популярность обычай большей собранности в пределах одной общины, большей чистоты жизни, большей строгости к плоти, большего веса литургической молитвы, умственного упражнения и ручного труда.
Как я слышал, сам Тамлахт в мистическом смысле был особенным. Его название, «чумное захоронение» или «место упокоения», произошло от предания, по которому именно там были похоронены тысячи последователей Партолона (одного из первых народов Ирландии), погибших от чумы за одну неделю в прадавние времена. И связь святого Маэл Руайна с таким местом, конечно, добавляла значимости учению кели де. Место считалось «тонким», и монахи верили, что молитва и пост в Талле позволяют заглянуть в скрытый Иной мир. И неудивительно, что именно там несколько лет назад были составлены уже ставшие знаменитыми и в Фахане «Мартиролог Таллахты» и «Миссал» — важнейшие рукописи, включавшие как имена ирландских святых, так и отголоски древних традиций.
Но все же Фахан не был Тамлахтом, и аббат наш не любил громких именований, однако воздух перемен уже достиг и северного берега. Старшие держали себя строже, чем вели бы себя в обители прежнего поколения. Час опоздания чувствовался как близкое к непростительному повреждение порядка. Лишнее слово тяготило, сытость желудка казалась помрачением. Я видел, как некоторые братья входили в ледяную воду Лох-Суилли ради покаянной молитвы, стояли в ней на рассвете до тех пор, пока губы не синели от холода, и продолжали шептать псалом. Младших к таким подвигам подводили осторожнее, однако и нам доставались ледяной берег, сырой ветер и телесная память о том, что плоть следует обуздывать под властью духа ежедневно.
Довольно скоро мне поручили одно из дел, которое особенно сильно повлияло на мой ум: уход за посохом Муры. Сперва я лишь подавал ткань и держал лампу, пока старший хранитель раскрывал ковчег. Потом мне позволили осторожно проводить мягкой материей по металлу оправы, снимать с дерева влажную пыль и следить за тем, чтобы пальцы не касались лишнего. Посох хранил на себе следы долгого времени: тусклый блеск, потертость, плотную тишину реликвии, у которой есть собственная память. К монастырю с тяжбами и клятвами часто приходили люди из окрестных земель. Иногда являлись посланцы знати. Тогда бакхалл выносили с особой серьезностью, и я видел, как меняются лица мужчин, привыкших к оружию и власти. Возле реликвии они говорили осторожнее, и даже стояли с опаской. Так я рано понял связь между святыней и правом. Хотя король и властвует над людьми, но священная вещь властвует над самой клятвой. Впоследствии, когда мне довелось много размышлять о силе слова, об авторитете текста и о тайне имени, память о бакхалле Муры не раз возвращалась ко мне как олицетворение власти, слитой со священным предметом.
В монастыре меня постепенно знакомили с книгами. Сперва восковая дощечка и стилус, потом буква, звук и память псалма, далее — короткие латинские формулы, имена часов, названия дней. Коналл оказался человеком строгим и на редкость терпеливым. Он умел удерживать ученика крепко, без потворства и без раздражения. Его пальцы были вечно в чернилах и пемзе, а голос никогда не торопился. Однажды, уже после нескольких месяцев учения, он показал мне на таблице латинское слово kalendae
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.



