Дороги Мага. Тисорожденный Эриугена

- -
- 100%
- +
С тех пор я смотрел на тени внимательнее. Раньше они были для меня просто знаком уходящего дня или преградой для взгляда. Теперь они стали казаться вместилищем таинственного присутствия. На вечерних камнях, в темном углу стены, под кустом, где ветер вдруг стихал, в выемке между двумя валунами я чувствовал особую плотность, словно сама тьма там скрывала нечто живое. Финтан учил меня не пугаться этого. Он говорил, что древнее знание не терпит судорожного страха. Оно любит почтение, молчание и точность.
— Смотри, как камень бережет тень, — повторял он. — В этом его верность. Всякая верная вещь умеет хранить то, что ей доверено.
Постепенно мне стало ясно, что все уроки Финтана направлены к одной глубокой мысли. Он ни разу не произносил слова, которые я узнал много позже, слова о логосе, природе, теофании, возвращении. И все же уже тогда он вводил меня в то же самое состояние ума. Он учил видеть смысл сквозь вещество. Он открывал, что мир не сводится к грубой поверхности предметов. В каждой вещи сокрыта первая мысль, благодаря которой она стала собой. И только тот, кто умеет удержать свое внимание на вещи достаточно долго, способен почувствовать эту внутреннюю суть. Для одних это только привычка доброго глаза. Для других — искусство поэта. А для немногих — путь всей их души.
Иногда старик ставил меня перед простой задачей. Мы подходили к кусту, к камню, к полосе воды.
— Что ты видишь?
Я отвечал по-детски: серый камень, мокрый мох, черную птицу, низкую волну.
Он кивал.
— Хорошо. Теперь стой дольше.
Мы стояли. Проходил ветер. По воде тянулся новый отблеск. Птица поворачивала голову. На мху проступала зеленая глубина. От склона шел запах сырой земли.
— Что теперь?
И я уже говорил иначе. Я чувствовал движение. Я замечал связь. Я видел, как одна вещь открывается через другую. Финтан почти никогда меня не хвалил. Однако он принимал мой ответ как шаг туда, куда и без того направлял меня с самого начала.
В один из дней он повел меня к западным воротам. У самых ворот рос старый куст боярышника, искореженный ветром. Дерево это казалось мне особенным еще прежде всяких объяснений. Его ветви никогда не располагались случайно. В них словно был свой тайный порядок, они словно знали, как повернуться так, чтобы держать воздух вокруг себя в особой таинственной тишине. Весной на нем было столько белого цвета, что на фоне серого камня он выглядел как горящий холодный свет. Финтан остановился рядом и коснулся коры.
— Это дерево не любит шума, — сказал он. — Им любуются те, кто проходит рядом, не трогая землю тяжелой пятой. Когда оно цветет густо и долго, холм открывается для внимательного слуха. Тогда нужно меньше говорить и больше внимать.
Мы долго стояли возле куста. Я помню запах цветов, тонкий, пряный и водянистый, помню пчел, помню сырой ветер, помню, что весь Айлех оттуда казался мне прозрачнее обычного, словно между его грубой жизнью и чем-то невидимым натянулась тонкая светлая ткань.
То было первое время, когда я начал ясно ощущать: земля вокруг дома живет словно в двух реальностях. Одна принадлежит людям, их работам, распрям, пиру, охоте, молитве и сну. Другая же принадлежит глубинному ходу вещей, который древнее любого человеческого рода и который проступает в редких знаках для внимательного сердца.
Финтан никогда не произносил ничего вызывающего перед клириками. Он умел правильно выстроить свой порядок речи. В его словах не было вызова христианскому уму, который уже входил в мою жизнь в виде псалмов, молитв и церковных служб. Напротив, он словно знал, что оба знания касаются одного и того же мира, просто с разных сторон. Когда вечером из часовни доходил гул пения, он иногда слушал его с закрытыми глазами и потом говорил:
— Хорошее слово всегда открывает дорогу вверх. Старая земля помнит это не хуже книги.
Тогда мне начинало казаться, что между древним народом холмов и церковным пением есть некая тайная созвучность. Я еще не научился ее четко различить, но я уже слышал, как обе силы сходятся во мне в одно переживание полноты, где мир кажется больше всякой отдельной формы. Именно это переживание позднее много раз возвращалось ко мне при чтении Писания, у Дионисия, у Максима, в размышлении о природе как всеобщем явлении Божьего замысла.
Настоящий перелом наступил в один из осенних вечеров, когда туман пришел с воды рано и весь западный склон исчез почти до самой кромки стены. День был сырой, серый, без солнца. Доски у прохода отсырели. Плащи висели у огня. Над Лох-Суилли весь день лежала неподвижная тяжесть. В начале сумерек Финтан подошел ко мне без слов и знаком велел идти за ним. Мы вышли из внутреннего двора, миновали узкий проход и остановились у одного из камней внешней стены. Камень этот был крупнее соседних, темен и покрыт влажной пленкой. Туман струился мимо нас, и все вокруг казалось лишенным определенных очертаний. Явным был только камень, холодный воздух, слабый свет угасающего дня и старик рядом.
— Положи руку сюда, Эогайн, — сказал он.
Я коснулся камня. Ладонь сразу почувствовала холод.
— Что ты чувствуешь?
— Холод, — ответил я.
Он немного подождал.
— Спускайся глубже.
Это были странные слова, и все же я понял их сразу. Я не убрал рук с камня. И тогда ветер зашумел по верхнему краю стены, туман дрогнул. И хотя под пальцами продолжал лежать холодный камень, уже через несколько ударов сердца к нему прибавилось что-то еще. Сперва мне показалось, что я слышу море внутри стены. Потом это ощущение стало тоньше. В камне словно проходило очень медленное движение, похожее на спящую мысль, на дальнее дыхание, на внутренний гул мира, который не прекращался никогда и только ждал своего внимательного слушателя.
— Камень — это застывшая мысль, — тихо сказал Финтан. — Те, кто строили прежде людей, умели проникать в саму природу вещества глубже. Они могли сами стать камнем, когда хотели быть увиденными так. Они могли стать тенями, когда хотели остаться внутри. Ты живешь в доме, где память о них еще очень сильна.
Я стоял с ладонью на стене и чувствовал, как сквозь холод камня в меня входит иное знание. Оно не было видением, в нем не было ни явных образов, ни голосов, ни чудесного света. Однако было гораздо большее, словно сама ткань мира вдруг раскрылась передо мною как живая и мыслящая. Я понял, что стены Айлеха стоят на земле дольше человеческого строительства. И их основание коренится в таинственных глубинах времени и миров. Их окружает дыхание, исходящее из глубин, где еще властвуют дочеловеческие законы. Дом моего детства, дом отца, дом рода, дом скорби и иерархии, дом власти и сурового холода в тот вечер открылся мне как оболочка более обширного жилища. За его видимой плотью жила вечность, и эта вечность проявляла себя в каждом камне.
Финтан не мешал моему переживанию. Он ждал, пока я сам отниму руку со стены. Когда я наконец отступил, весь мир вокруг показался мне новым, более глубоким, более таинственным. Окружающий туман при этом будто бы сделался мягче, сырой воздух стал глубже, и даже шум воды внизу словно нес в себе силу, которую я прежде не замечал. Я смотрел на стену, на холм, на боярышник у ворот, на темный склон и понимал, что до этого мгновения жил среди знаков, не умея их читать. Теперь же чтение стало возможным.
Мы вернулись к его хижине. Внутри горел маленький огонь. На столе лежал знакомый гладкий камень и веточка сушеного боярышника. Финтан налил мне теплой воды с травами и долго смотрел в огонь, словно не хотел словами заслонять то, что уже произошло. Потом он произнес:
— Запомни этот вечер. Люди быстро теряют чувство глубины. Им нравится, когда вещь бывает только одной вещью. Так проще жить, проще делить, проще владеть. Истина же требует большего терпения. Ты увидел сегодня, что всякая плоть хранит глубину. Держись этого знания, и твой дом никогда не сузится до одних лишь стен.
Я молчал. Тогда мне впервые стало ясно, почему дом моего детства никогда не ограничивался для меня одной только семьей. Конечно, семья давала кровь, боль, место у стола, чувство близости и отчуждения. Однако Айлех давал камень, высоту, а еще ‒ глубинную память. Финтан же открыл во всем этом третье измерение. Он показал мне, что истинное жилище человека находится там, где мир остается проницаемым для своей первой мысли. Позднее я назову это иначе, я буду искать слова у греков и латинян, у отцов Церкви и у мудрецов древности. Но в тот осенний вечер я просто знал: вечность ближе кожи, ближе стены, ближе имени. Она дышит во всех вещах, и человек в самом деле рождается лишь тогда, когда впервые ее услышит.
После того дня все в Айлехе осталось прежним и вместе с тем изменилось. По двору по-прежнему ходили воины. В зале шумели пиры. Медб раздавала свои взгляды с прежней безупречностью. Братья проходили через свои учения и охоты. Отец возвращался с дорогой на плаще и тяжестью власти в походке. Только я уже смотрел на это из иной глубины. Всякое движение человеческого общества для меня происходило теперь внутри более обширной ткани. За гулом пиршества всегда стояла тишина холма. За тяжестью стены было вполне различимо древнее сияние. За каждым именем рода было безымянное старшинство самой земли. И чем яснее я это чувствовал, тем сильнее тянулся к Финтану, к его сухому голосу, к его вопросам, к его умению слушать мир так, словно тот давно готов заговорить.
Так он стал для меня наставником особого рода. И тогда, как отцы дают ребенку тело, имя и место в роду, а учителя рождают сам порядок ума, бывают еще люди, которые открывают человеку способ быть в мире. И Финтан принадлежал именно к их числу. Под его взглядом я учился понимать, что древние предания Ирландии живут не в стороне от настоящего дня. Они проходят сквозь травы, камни, сумерки, деревья, ветер, через церковный колокол, через старое имя холма, а иногда – и в молчании, которое вдруг становится полнее всякой речи. Так дыхание Древних вошло в мое детство как закон глубины, как первое откровение о том, что мир строится из видимого и сокрытого одновременно, и что человек, внимательный к обеим сторонам, однажды сможет услышать в самой материи голос вечного дома.
Много лет спустя, когда книги научили меня осторожности, а опыт — различать предания, образы и скрытую правду памяти, я не раз возвращался мыслью к Финтану. Тогда во мне вдруг выросло смутное подозрение, которое я долго не смел даже облекать в ясные слова. Что, если старик у западной стены был не просто хранителем покоев моей матери и не просто человеком, сведущим в древних рассказах? Что, если его имя было не подражанием, а источником, что, если он и был тем дожившим до моих дней Финтаном мак Бохра, которого старые предания именуют Мудрым, спутником Кессайр и свидетелем времен, лежащих по ту сторону обычной человеческой памяти? Ирландия знает таких хранителей древности. Они проходят через века как сосуды памяти, в которых земля сохраняет свое исконное знание. Я не могу утверждать этого как знание, доступное доказательству, но мне довольно и того, что его голос, его лицо, его знание холмов и ветров, его необычайная свобода внутри дома моего отца, его власть над молчанием и над самим воздухом места слишком хорошо согласуются с образом древнего свидетеля, помнящего первые времена Земли. Потому, вспоминая его, я всякий раз чувствую, что сидел у края Лох-Суилли не рядом со стариком, а рядом с самой памятью Ирландии, принявшей человеческий облик.
Глава 4. Фахан Муры
К осени седьмого года моей жизни воздух в Айлехе сделался особенно прозрачным и суровым. В такие дни холод приходит еще до настоящей зимы. Он собирается в камнях, в сырости дощатых проходов, в ветре, который поднимается от Лох-Суилли и цепляется за стены с раннего рассвета. Внутри большого дома все шло по прежнему порядку: дружинники выходили во двор, собаки рвались с привязи, слуги носили воду, клирик, приставленный к дому, читал положенные часы, женщины следили за огнем и тканями, старшие братья держались прямее и шумнее, чем год назад. Только я уже чувствовал, что для меня этот порядок подходит к границе. Дом, столько лет державший меня внутри своих суровых правил, уже готовился выпустить меня из себя.
Принятое отцом решение о моей судьбе не было торжественно оглашено. В таких домах многие важные решения принимаются быстро, будто сами собою. Слово, сказанное в нужный час нужным человеком, весит больше длинного совета. Тем утром отец стоял во дворе, осматривая людей после раннего выезда. На его плаще еще держалась влага. Один из старших назвал мое имя, потом название монастыря Фахана (или Фона, как также произносили это слово), куда мне надлежало отправиться, затем несколько слов о пользе для дома, о церковном воспитании, о правильной доле младшего сына. Отец выслушал и кивнул, и этого оказалось довольно. В жизни рода такой кивок значил больше печати и больше клятвы. Медб стояла поодаль с опущенными веками, и в этой безукоризненной неподвижности уже чувствовался ее безмолвный триумф. С той минуты мой путь был уже проложен.
Я понял это сразу и, к собственному удивлению, не почувствовал печали или обиды. Напротив, во мне родилось иное чувство, знакомое по тем временам, когда Финтан впервые учил меня стоять у камня дольше обычного и слушать глубже привычного. Это чувство, по которому сама душа узнает, что перед нею открылся проход. В глазах воинов мое удаление в монастырь означало полезную и почетную перемену: дом получал молитвенного сына, церковь — мальчика знатной крови, а общий порядок рода делался проще и яснее. Для Медб это решение было завершением долгой внутренней работы. В доме оставались только те линии наследия, которые ей хотелось видеть ближе к огню и к власти. А я уходил туда, где мое присутствие уже не тревожило строй престолонаследия. Все это я понимал даже в семь лет, хотя, конечно, и не умел еще выразить столь связно. Вместе с тем в самой глубине сердца я чувствовал какое-то предвкушение, словно дорога в монастырь вела меня не в отдаление, а к какому-то давно обещанному наследию.
Ночь перед отъездом прошла без сна. Ветер носился вокруг круглой стены так настойчиво и долго, словно стремился запомниться мне особым образом. Я часто вставал, подходил к узкому проему, снова ложился, слушал, как потрескивают балки, как в дальнем конце дома кто-то кашляет, как снаружи гулко лает собака. Мне казалось, что весь замок прислушивается вместе со мной. Детство вообще имеет свойство оживлять вещи, и все же в ту ночь это чувство было не ребяческой игрой воображения. Я действительно переживал дом как живое тело, у которого есть свои память, нрав и голос. К утру туман поднялся с низин и лег вокруг холма так густо, что когда рассвело, Айлех стоял словно корабль среди белого моря.
Я вышел к южному проходу раньше, чем меня позвали. Там уже ждала Ланд. Она стояла, завернувшись в темный плащ, и туман садился на ее огненные волосы и ресницы мелкой влагой. Она держалась прямо, как и подобало дочери высокого рода. Ее лицо было спокойно, только тонкие пальцы выдавали внутреннее движение: они чуть заметно дрожали, словно от холода, пока она застегивала на груди свой плащ, потом разглаживали край ткани, потом снова соединяя руки. В большом доме детей сызмальства учат тому, как следует переносить прощание на виду у людей. Ланд усвоила эти правила давно. Я подошел, и она без слов положила руки мне на плечи. Ее ладони были холодны как лед.
— В Фахане тебя будут звать иначе, — сказала она тихо. — Там не станут помнить каждую тень этого дома. Это хорошо. Главное ты сам всегда помни, кто ты.
С этими словами она вложила мне в ладонь маленькую серебряную фибулу. Эмаль на ней была темная, сине-зеленая, как вода Лох-Суилли в час, когда над ней проходит солнце после дождя. Я сразу узнал в ней вещь южной работы. В Айлехе умели ценить металл, крепкую застежку, гладкую костяную рукоять и тяжесть золота. Но в этой фибуле было другое мастерство: тонкость линий, сдержанный блеск, внутренняя стройность узора.
— Это было ее, — прошептала Ланд.
Она не назвала имени, и все же мать в эту минуту вошла между нами так явственно, словно мы обеими руками коснулись ее памяти.
— Возьми. Держи при себе. Когда тебя станут учить склонять голову, помни, что тис не ломается от ветра. Он растет сквозь него.
В ее голосе прозвучали слова Финтана, только преображенные сестринской любовью. Я сжал фибулу в кулаке и почувствовал, как вместе с холодом металла в ладонь проникает какая-то собранность. Я не плакал. Детское сердце может быть полным до боли и все же держать слезы глубоко. Я глядел на Ланд и понимал, что именно сейчас разрывается последняя нить моего чисто домашнего детства. Она оставалась в Айлехе как память о матери и как живая часть того мягкого южного дыхания, которое столько лет хранило меня среди волчьей школы. Я уходил один.
Хотя Финтана у ворот не было, в этом не чувствовалось ни забвения, ни холодности. Я понял это еще прежде, чем увидел его. Повозка тронулась, скрипя и слегка пробуксовывая по влажной земле. Колеса медленно пошли вниз по склону. Я обернулся, и, когда туман на мгновение разошелся, увидел старика на краю западной высоты. Он стоял так прямо, что казался вырезанным из самого серого воздуха. Его плащ почти сливался с небом. Он не поднимал руки в обычном прощальном движении. Он держал свой посох и чертил им короткий знак, тонкий и строгий, словно врезал в сам воздух невидимый проход. И в то же мгновение я услышал его голос внутри себя с такой ясностью, какой не бывает у воображения. Это не был звук, это было словно прямое узнавание смысла.
— Там ты найдешь ключи, которых я дать не мог. Читай то, что пишут чернилами. Читай то, что хранит время. Но не забывай и о том, что написано на самом пространстве.
Я не испугался. Напротив, во мне установилось спокойствие, подобное тому, какое приходит после долгой непонятной тревоги, когда человек вдруг находит ей объяснение. Я спрятал фибулу за пазуху и сел глубже в повозку. Замок еще некоторое время виднелся сквозь туман тяжелым кругом стены, темной линией на высоте, а потом словно растворился, и вместе с ним исчез прежний образ моей жизни.
Дорога в Фахан была недолгой, но в памяти моей она растянулась как переход из одного мира в другой. Пока мы спускались, воздух менялся: на вершине он был холоден, суховат и суров, ниже он становился гуще, влажнее, солонее. С моря тянуло водорослями и сырым песком. В ложбинах дольше держался туман. Трава стояла отяжелевшей от воды. Люди на дороге казались мне ниже ростом, спокойнее в походке, менее острыми, чем дружинники Айлеха. Мы миновали несколько дворов, огороженных проще и тише, чем королевский круг, проехали мимо пашен, где земля лежала темной и жирной, и наконец впереди проступил Фахан, как собрание смиренных строений, размещенных вокруг одного центра, невидимого с первого взгляда и потому еще более властного.
Первое, что я услышал там, был колокол. Звук его пришел тонко, чисто и долго. Он не прорезал воздух, как охотничий рог у нас в Айлехе, и не требовал немедленного ответа. Однако он собирал, властно влек души к одному месту. Этот звон сразу поразил меня. Хотя в нем не было привычной грубой силы, зато была ясная власть порядка. Позднее я много размышлял о словах и их природе, о согласии между звуком и смыслом, о порядке, по которому невидимое облекается в слышимое. Теперь, оглядываясь, я вижу, что один из первых уроков такого порядка я получил именно тогда, у входа в Фахан, когда тонкий металлический голос встретил меня вместо боевого гула.
Монастырь стоял на восточном берегу, у вод Лох-Суилли, скромно и твердо. В нем не было ни величественной высоты, ни королевской замкнутости Грианан Айлеха. Низкий вал, хижины-келии, несколько хозяйственных построек, каменная церковь, дорожки между ними, запах влажной земли, дымка над очагами, люди в одеждах из шерсти более грубой и более чистой, чем у воинов, — все это казалось с первого взгляда малым. Однако в самой этой малости была особая, еще мне не знакомая, собранность. Здесь словно ничто не стремилось выставить свою силу наружу, все существовало ради внутреннего порядка. И я, привыкший к дому, где каждый предмет был связан с достоинством рода и с видимостью власти, сразу почувствовал здесь иной строй мира: здесь вещи служили не величию дома, а сосредоточению, мудрости и памяти слова.
Меня провели через двор, и тут я увидел крест - каменную стелу, которая навсегда вошла в мою душу. Он высился практически в самой середине того пространства, где ходили монахи, ученики, слуги и паломники. Высокий, плоский, покрытый переплетениями, он казался одновременно древнее всего вокруг и более живым, чем любая новая постройка. Пораженный, я остановился так резко, что сопровождавший меня человек обернулся. Вся поверхность камня была покрыта линиями орнамента. Лента входила в ленту, изгибалась, возвращалась, перевивалась, образовывала узлы, круги, стянутые петли, скрытые ходы. Взор шел по ним и уже не мог оторваться. Мне показалось, что я вижу каменную ткань самого мира, где все связано, все продолжается, все возвращается, и ничто не лежит отдельно.
Только привлекла мое внимание не одна лишь вязь. На боковой грани шли буквы — угловатые, строгие, древние, и в них я почувствовал то же самое странное родство, какое прежде слышал в ветре у западной стены Айлеха, когда Финтан заставлял меня прислушиваться глубже привычного. Тогда это была еще безымянная музыка. Теперь она обрела свою странную форму.
ΔΟΞΑ ΚΑΙ ΤΙΜΗ ΠΑΤΡΙ ΚΑΙ ΥΙΩ ΚΑΙ ΠΝΕΥΜΑΤΙ ΑΓΙΩ
Я еще не учился греческому. Мне никто не давал этих знаков как урок. И все же, увидев их, я пережил мгновение такого внутреннего узнавания, какое бывает лишь тогда, когда память глубже нынешней жизни вдруг касается поверхности сознания. Я протянул руку и коснулся буквы дельта. Камень был холоден. Холод этот вошел в пальцы, потом в ладонь, потом выше, к сердцу. На краткое мгновение серый двор, низкое северное небо, влажный воздух и людские шаги вокруг словно расступились. Передо мною вспыхнул иной простор: светлый, практически белый, с резкой синевой в вышине, с морем другого цвета, с отблеском на гладком камне. Я увидел это не телесным зрением, но вся моя душа на один удар сердца вдруг вспомнила форму мира, которую никогда не знала в этой жизни.
Я коснулся выемки буквы, и в то же мгновение мне почудилось, что холод камня идет не в ладонь, а глубже, туда, где память еще не стала словом. Губы мои шевельнулись сами собой, почти без звука, словно повторяя то, что было однажды услышано ушами не этого тела.
— Докса… — выдохнул я.
Потом пришел еще один звук, темный, тяжелый, знакомый прежде всякого понимания.
— Патри…
Я не знал, сказал ли это вслух или только подумал. Светлый отблеск, вспыхнувший было за внутренним взором, уже угасал. Колонны, море, белизна далекого неба — все это ушло так же быстро, как проходит отражение на воде, когда ветер только тронет ее поверхность. Я вновь вернулся в монастырский двор, сырой воздух, тонкий звон, еще дрожавший где-то в высоте, и камень под моей рукой, холодный, как прежде, и все же уже не такой, как прежде.
Привратник рядом со мной перекрестился. Я услышал его дыхание раньше, чем его голос.
— Ты знаешь этот язык, дитя? — спросил он тихо, с тенью опаски в голосе.
Я медленно отнял руку от стелы. Пальцы мои дрожали.
— Нет, — сказал я. — Только… будто вспомнилось.
И это было самым верным, что я мог тогда сказать. Я не читал надписи. Я не знал ее. Я даже не мог бы повторить тех звуков как следует. Но в них была древняя сила, уже однажды коснувшаяся меня — в ветре над Лох-Суилли, в словах Финтана, в чем-то таком, что не содержится в памяти дня и все же ждет своего часа. Камень не открыл мне смысла надписи, он только приподнял завесу над глубиной, где этот смысл уже был, но еще не распознан. Так Фахан встретил меня не одним послушанием и не одной церковной оградой. Он встретил меня знаком, который узнал меня раньше, чем я успел узнать его.
Позднее я узнал о камне святого Муры больше. Это был древний монастырский крест-камень, поставленный здесь задолго до моего прихода, еще в ранние века церковной жизни. Монахи показывали мне переплетения на его сторонах и учили видеть в них память о мире, где всякая линия ищет возвращения к источнику. Позднее я узнал и о самом Муре. Мне сказали, что это был древний святой севера, ученик Колума Килле и первый аббат Фахана, поставленный хранить здесь молитву, школу и порядок братии. Он жил в те ранние века, когда ирландская церковь еще только утверждала свой строй среди ветра, камня и старых мест силы. Потому имя его в монастыре произносили как первого отца этого места, того, кто однажды освятил берег Лох-Суилли и оставил после себя не только память, но и меру всей здешней жизни.


