- -
- 100%
- +

Глава первая. Именинный пирог с электричеством
Когда бы в Санкт-Петербурге, в том благословенном 1913 году, существовала премия за самое обыкновенное лицо, — Ипполит Анемподистович Перетыкин получил бы её без конкурентов, и притом с формулировкой «пожизненно и без права обжалования».
Лицо его было из разряда тех, которые решительно невозможно описать в полицейском протоколе. «Особых примет нет», — вздохнул бы околоточный надзиратель, вертя бедного Перетыкина за плечи, и был бы глубоко прав. Нос? Нос как нос, не скажешь, что украшение, но и не бедствие. Глаза? Ни голубые, ни серые, ни карие, а так — неопределённого цвета, какой бывает у осенней невской воды, если смотреть на неё с Литейного моста после третьей рюмки. Рост? Средний. Комплекция? Умеренная, хотя к сорока двум годам намечалось некоторое округление в области, которую тёща именовала «брюшком», а сам Ипполит Анемподистович, будучи в хорошем расположении духа, ласково называл «трудовой мозолью чиновника». Волосы на голове ещё держались, но уже сдавали позиции — медленно, но, верно, как русская армия при Аустерлице.
Служил он в акцизном ведомстве — месте, где сама атмосфера способствует воспитанию человека положительного, неторопливого и глубоко убеждённого, что любое резкое движение либо противозаконно, либо облагается пошлиной. За пятнадцать лет беспорочной службы Перетыкин достиг чина титулярного советника и той степени душевного равновесия, при которой человек уже не мечтает о повышении, а только молится, чтобы не сократили.
Впрочем, в этот майский вечер мысли Ипполита Анемподистовича были далеки от акцизных материй. Он праздновал именины.
Праздновал — сказано, конечно, слишком громко. Правильнее будет сказать: он принимал именины. Ибо именины устраивала жена, а он именно что принимал их, как принимают лекарство, с пониманием необходимости, но без особого аппетита.
Зинаида Пална, супруга его, была женщиной высокой, статной и обладала той особенной, несколько трагической красотой, которая будто бы постоянно намекает: «Я достойна лучшего, но уж что Бог послал — несите, голубчик, не жалуйтесь». В молодости она училась в консерватории, подавала надежды и даже, по её собственным словам, была отмечена самим Рубинштейном. Правда, злые языки утверждали, что Рубинштейн всего лишь спросил у неё в коридоре, который час, но сама Зинаида Пална эту версию решительно отвергала. Как бы то ни было, ныне единственным её слушателем был супруг, единственным инструментом — расстроенное фортепьяно красного дерева, а единственным репертуаром — «Молитва девы», пьеса, которую она исполняла при гостях с таким выражением лица, будто лично вымаливала у небес прощение за свой неудачный брак.
— Ипполит, — сказала она, вплывая в гостиную и поправляя причёску, которая напоминала Вавилонскую башню в момент её наивысшего расцвета. — Ты опять сидишь в халате! Гости будут через полчаса. Что о тебе подумают?
— Что я человек домашний, не чинящийся, — благодушно отвечал Перетыкин, не отрываясь от вечерней газеты.
— Именно! Не чинящийся! Как самовар! — в голосе Зинаиды Палны послышались металлические нотки, которые супруг многолетним опытом научился распознавать как предвестники бури. — А порядочные люди к именинам облачаются в сюртук!
Ипполит Анемподистович вздохнул, сложил газету и отправился переодеваться, размышляя про себя о той странной закономерности, что чем выше у женщины причёска, тем ниже её мнение о мужнином гардеробе.
Когда он спустился в гостиную, застёгнутый на все пуговицы и при галстуке, картина уже изменилась. Посреди комнаты, словно полководец перед битвой, стояла Клеопатра Саввишна, тёща его, и командовала расстановкой закусок.
Тёща была существом особого порядка. Если бы природа задалась целью создать идеальный инструмент для изведения зятя, она бы сотворила именно Клеопатру Саввишну — и, закончив работу, с гордостью бы сказала: «Вот теперь он у меня попляшет». Это была дама лет шестидесяти с лицом, на котором благочестие боролось с желчностью, причём, по наблюдениям Ипполита Анемподистовича, желчность неизменно побеждала — примерно со счётом 7:3, как у хорошей футбольной команды. Она носила тёмные платья, пахнущие лавандой и уксусом, и обладала удивительной способностью извлекать из любого разговора мораль, причём непременно такую, которая выставляла собеседника в самом неприглядном свете.
— Зятюшка, — пропела она, завидев Перетыкина, — вот вы всё газетки почитываете, а того не ведаете, что курица-то нынче на три копейки за фунт подорожала. А почему? А потому, что война эта Балканская. А война почему? А потому, что люди Бога забыли. Так-то.
Ипполит Анемподистович хотел было заметить, что, насколько ему известно, Балканская война случилась из-за вопроса о македонских границах, но благоразумно промолчал. За пятнадцать лет брака он вывел непреложный закон: любое возражение тёще приводит к лекции, длящейся ровно втрое дольше первоначального замечания.
В углу гостиной, на специальной подставке, возвышалась клетка с попугаем Карлом — птицей, которую тёща приобрела по случаю у какого-то отставного циркового артиста. Попугай был серым, старым и, казалось, единственным существом в доме, которое относилось к Перетыкину без предубеждения. Впрочем, и без почтения тоже. На любой звонок в дверь Карл реагировал одинаково — пронзительно выкрикивал «Провокация!» и замолкал до следующего гостя. Откуда у него взялось это слово, оставалось загадкой; тёща утверждала, что птица набралась его от зятя, намекая на его политическую неблагонадёжность.
Первым из гостей явился сослуживец, коллежский асессор Пётр Силантьевич Треухов — человек с лицом, напоминающим печёное яблоко, и манерами, напоминающими печёное яблоко, забытое в духовке. Он был тих, застенчив и, по слухам, двадцать лет писал трактат «О влиянии лунных фаз на урожайность репы в Олонецкой губернии», который никто не читал, включая, подозревал Перетыкин, самого автора.
— С именинами-с, — прошелестел Треухов, вручая имениннику свёрток. В свёртке, как и в прошлом году, и в позапрошлом, оказалась бутылка хереса — напитка, который сам Треухов не пил, но искренне полагал верхом гастрономической роскоши. Перетыкин знал, что бутылка эта кочует по городу уже лет пять, переходя из рук в руки на именинах и крестинах, и что пробовать её содержимое не рекомендовалось бы даже врагу. Он сердечно поблагодарил дарителя и поставил херес на буфет, к двум другим таким же.
Затем прибыли: супруги Лямины (муж — огромный, молчаливый, похожий на шкаф красного дерева; жена — маленькая, говорливая, компенсирующая супружескую молчаливость удвоенной скоростью речи), старая дева Аглая Филипповна, дальняя родственница с той стороны, с которой у Перетыкина родственников, по его расчётам, быть не могло — но они были, и ещё какие, — и, наконец, главный гость, ради которого, как подозревал Ипполит, и затевалась вся церемония, — доктор Павел Ильич Муркин.
Доктор Муркин был личностью примечательной. Представьте себе человека, в котором учёный борется с фантазёром, причём оба проигрывают, а побеждает нечто третье — не то шарлатан, не то гений, не то просто очень увлекающийся болтун. Он был невысок, вертляв, носил пенсне на шнурке, которое постоянно терял, и имел привычку в разговоре хватать собеседника за пуговицу — жест, который Перетыкин ненавидел всей душой, ибо после каждой встречи с Муркиным обнаруживал на сюртуке отсутствие как минимум двух означенных деталей.
Муркин увлекался решительно всем: гипнозом, френологией, электричеством, беспроволочным телеграфом, химией, спиритизмом и модным тогда учением о флюидах. Сегодня он явился с огромным ящиком, который едва втащил с помощью дворника Федота, — сооружением, затянутым в чёрную материю, из-под которой торчали какие-то провода и медные контакты.
— Дорогой мой! — воскликнул он, бросаясь к имениннику и, по обыкновению, ухватившись за пуговицу. — Поздравляю! И, как гласит древняя мудрость, не дорог подарок, дорого внимание. Но сегодня — внимание будет стоить дороже всякого подарка! Ибо я принёс тебе, Ипполит, вещь, которая перевернёт твою жизнь!
Ипполит Анемподистович осторожно высвободил пуговицу из цепких пальцев доктора и с сомнением покосился на ящик.
— Очень рад, Павел Ильич. А это… не взрывается?
— Взрывается! — радостно подтвердил Муркин. — Но только в метафорическом смысле! Метафизический взрыв, понимаешь ли. Взрыв лжи, взрыв лицемерия, взрыв всего того, что сковывает человечество цепями притворства!
Клеопатра Саввишна, услышав слова «взрыв» и «цепи», перекрестилась и демонстративно пересела подальше.
Когда гости расселись за столом и выпили по первой рюмке (херес Треухова был предусмотрительно заменён на рябиновую настойку), доктор Муркин поднялся и произнёс речь. Речь была длинной, путаной и изобиловала терминами, которых не знал даже сам доктор. Из неё следовало, что, изучая труды профессора Бехтерева и попутно экспериментируя с катушкой Румкорфа, Муркин совершил открытие, «перед которым меркнут свечи всего синклита петербургской Академии наук».
— Человеческий мозг, господа, испускает электрические волны! — вещал он, потрясая вилкой с наколотым огурцом. — Каждая мысль, каждое чувство — это ток. И я задался вопросом: почему мы лжём? Почему язык наш говорит одно, а токи мозга в этот момент — совершенно другое? Ответ прост: существует барьер! Перемычка между мыслью и речью, которая фильтрует искренность. И я, господа… я её УСТРАНИЛ!
Доктор театрально сорвал чёрную материю с ящика.
Гости ахнули. На столе, среди селёдочниц и графинов, высилось нечто, напоминающее граммофон с гипертрофированным рупором, из которого во все стороны торчали спирали проводов, стянутые синими бантами. На боку аппарата красовалась медная табличка с надписью «Радиофонографъ Муркина. Модель 1. Действуетъ безъ отказа».
— Что это? — тихо спросила Зинаида Пална.
— Это, сударыня, спасение человечества от лжи! — гордо ответил изобретатель. — Человек садится в кресло перед рупором, я включаю ток — и всё! Никакой лжи! Никаких уверток! Душа нараспашку!
— А ежели человек не хочет нараспашку? — подозрительно осведомилась Клеопатра Саввишна.
— Аппарат устраняет «не хочу»! — отрезал Муркин. — Электричество не спрашивает. Оно проникает в мозг и освобождает подавленную истину, как паровой котёл выпускает лишний пар через клапан!
— Батюшки, — пробормотала тёща, — выпустит пар, а потом и вовсе улетит в духовные сферы. Свят, свят…
Перетыкин смотрел на аппарат со смешанным чувством. С одной стороны, Муркин был его старым приятелем и человеком, несомненно, талантливым. С другой — именно талант Муркина вызывал у него наибольшие опасения. Два года назад доктор изобрёл «электрический клистир», который при испытании едва не спалил флигель. Год назад — «магнетические стельки от ревматизма», после которых у Перетыкина неделю искрило из ботинок.
— Ты, Паша, вот что скажи, — осторожно начал он, — а безопасно ли это? Для здоровья я имею в виду?
— Абсолютно! — Муркин энергично затряс головой, отчего пенсне упало в селёдочный рассол. — Теоретически. То есть я ещё не испытывал на людях, но на котах — прекрасно! Коты после сеанса делаются до отвращения честными: перестают воровать сметану и смотрят прямо в глаза. Правда, один сбежал из дома, но это, я полагаю, от избытка совести.
— Хорош подарочек, — прокомментировала тёща в пространство. — Зятюшка, вы теперь котов честностью разгонять будете.
Именинный ужин потёк своим чередом. Говорили о политике (Лямин-муж молчал, Лямина-жена говорила за двоих, так что баланс соблюдался), о погоде (Треухов вставил замечание, что май нынче подозрительно тёплый — и тут же смутился, словно сказал непристойность), о том, что нынче молодёжь пошла не та (тут тёща прочитала десятиминутную лекцию, из которой следовало, что молодёжь не та ещё с вавилонского пленения). Муркин, выпив три рюмки, ещё раз попытался объяснить принцип действия аппарата, но запутался в терминах и закончил фразой «одним словом — электричество!».
Когда гости начали расходиться, доктор отозвал Перетыкина в сторону.
— Слушай, Ипполит, — прошептал он, и в его глазах мелькнуло выражение, которое бывает у людей, только что застраховавших свою жизнь в пользу незнакомого человека. — Ты инструкцию прочти обязательно. Там всё написано. Особенно пункт четвёртый.
— Какой пункт?
— Четвёртый. Про то, что нельзя допускать попадания влаги в контактную группу «Б». И пункт седьмой. Про то, что не рекомендуется использовать аппарат более получаса подряд, ибо может возникнуть, м-м-м… перманентный эффект. Но это только в теории!
Муркин, пока настраивал аппарат, несколько раз вслух бормотал пункты инструкции — попугай запомнил.
С этими словами Муркин сунул имениннику сложенный вчетверо лист папиросной бумаги, исписанный мелким, как блошиные следы, почерком, и торопливо откланялся.
Когда гости разошлись, Ипполит Анемподистович устало опустился в любимое кресло — глубокое, потертое, с высокой спинкой, то самое, в котором он обычно дремал после ужина. Аппарат стоял прямо перед ним, поблёскивая медным рупором в свете лампы.
— Ну и подарочек, — пробормотал он, разворачивая инструкцию. — «Пункт первый: установить в сухом помещении. Пункт второй: присоединить провод к электрической сети…» Дальше разберу. Завтра.
Он зевнул, откинулся на спинку кресла и закрыл глаза.
А в другом конце гостиной Клеопатра Саввишна, вооружившись ножницами, подозрительно рассматривала оставленную зятем на столике папиросную бумагу. Тёща была женщиной старого закала и свято верила, что любая бумага, исписанная непонятными словами, есть либо масонский заговор, либо вексель на её погибель. И то, и другое подлежало немедленному уничтожению.
— «Контактная группа Бэ…» — прочла она по слогам. — «Перманентный эффект…» Тьфу, латынь собачья!
Ножницы щёлкнули. Инструкция превратилась в горстку полосок, из которых тёща через минуту ловко скрутила папильотки для своих почтенных седин.
Аппарат доктора Муркина остался стоять в гостиной, подключённый к сети и нацеленный раструбом прямо в лицо спящему хозяину дома. На медной табличке уютно играли блики от лампы.
Где-то в клетке попугай Карл проснулся, покосился на аппарат жёлтым глазом и отчётливо произнёс:
— Провокация!
И, как выяснилось позже, был абсолютно прав.
Глава вторая. Инструкция, которой не суждено было выжить
Утро в доме Перетыкиных начиналось — как, впрочем, и во всяком порядочном петербургском семействе — с кофе, молчаливой неприязни и ощущения, что мир катится в бездну, но, по крайней мере, катится туда по расписанию.
Ипполит Анемподистович пробудился ровно в половине восьмого от деликатного, но настойчивого покашливания кухарки Глаши за дверью спальни. Это покашливание заменяло в доме будильник, календарь и барометр одновременно: по его интенсивности можно было определить, какой нынче день — будний или праздничный, степень настроения кухарки и прогноз погоды на ближайшие сутки. Сегодня кашель был сухим и отрывистым — значит, среда, на дворе слякоть, а у Глаши опять убежало молоко.
— Встаю, встаю, — пробормотал Ипполит Анемподистович, спуская ноги с кровати и машинально нащупывая тапки. — Уже бегу. Лечу, можно сказать. Парю, как орёл над горными вершинами.
Глаша за дверью фыркнула. Она позволяла себе фыркать, потому что служила в доме двенадцать лет и знала, что заменить её некем: попробуй-ка найди в Петербурге кухарку, которая согласится жить под одной крышей с Клеопатрой Саввишной и не сбежит через неделю, осеняя себя крестным знамением.
Умывшись ледяной водой (тёща считала горячую воду «баловством, от коего происходит расслабление организма и вольнодумство»), Ипполит Анемподистович облачился в домашний сюртук и спустился в столовую. Там его уже поджидал установленный порядок вещей, а именно: дымящийся кофейник, корзинка с булочками и тёща, восседающая во главе стола с видом прокурора, готовящегося к обвинительной речи.
— С добрым утром, маменька, — сказал Ипполит Анемподистович, присаживаясь к столу и стараясь занимать как можно меньше места — привычка, выработанная годами.
— Для кого доброе, а для кого и так себе, — отозвалась Клеопатра Саввишна, многозначительно поджимая губы. — Я, зятюшка, сегодня ночью глаз не сомкнула. Всё думала.
— О чём же, позвольте полюбопытствовать?
— О том, что в этом доме завелась вещь, от которой одно расстройство нервов и, прости. Господи, запах серы.
Ипполит Анемподистович поперхнулся кофе.
— Маменька, голубушка, какая сера? Откуда?
— А вот оттуда! — тёща величественно указала пальцем в сторону гостиной. — От этого вашего граммофона бесовского. Я всю ночь ворочалась и чувствовала: пахнет! Не то электричеством, не то серой, не то гордыней человеческой, что, в сущности, одно и то же.
— Маменька, это просто аппарат. Доктора Муркина изобретение. Для научных целей.
— Знаю я эти научные цели! — Клеопатра Саввишна перекрестилась на икону в углу. — Доиграются ваши учёные, что небо на землю рухнет. Я в «Епархиальных ведомостях» читала: один профессор в Казани попытался из лягушки человека вырастить. И что вы думаете? Лягушка выросла, а человек — нет! Потому что нечего в Божий промысел с электричеством лезть!
Перетыкин благоразумно перевёл разговор на качество булочек, мысленно дав себе слово припрятать «Епархиальные ведомости» до лучших времён.
Зинаида Пална к завтраку не вышла — у неё, как сообщила тёща с плохо скрываемым злорадством, «мигрень от вчерашних волнений». Это означало, что супруга пролежит в будуаре до полудня, читая французский роман и грызя мятные леденцы, а все домашние дела лягут на плечи Ипполита Анемподистовича. Впрочем, «лягут» — сказано неточно. Домашние дела никогда не ложились на плечи Перетыкина. Они на него обрушивались. Как снежная лавина на незадачливого швейцарского пастуха.
Покончив с завтраком, Ипполит Анемподистович перешёл в гостиную, намереваясь захватить газету и на полчаса предаться тому единственному виду деятельности, который ему по-настоящему удавался — а именно, спокойному чтению в кресле.
Но кресло было занято.
В нём, развалясь с величественностью свергнутого монарха, восседал попугай Карл.
— Провокация! — приветствовал он хозяина.
— Сам ты провокация, — буркнул Ипполит Анемподистович, машинально оглядываясь — не слышит ли тёща. — Брысь.
Попугай переступил с лапки на лапку, но кресла не покинул. Он вообще питал к этому предмету мебели странную привязанность. Возможно, дело было в том, что обивка кресла цветом и фактурой напоминала оперение какой-то тропической родственницы, встреченной Карлом в далёкой юности, ещё до цирка. А возможно, попугай просто понимал, что это единственное место в доме, откуда видно одновременно и буфет с сухарницей, и клетку, и часы с кукушкой — то есть полный стратегический обзор.
Так или иначе, Ипполит Анемподистович уселся на стул — жёсткий, неудобный, с прямой спинкой, специально предназначенный для гостей, которых хотели проучить. И тут его взгляд упал на аппарат.
Днём, в трезвом свете майского солнца, «Радиофонографъ Муркина» выглядел ещё более нелепо, чем накануне. Медный рупор тускло поблёскивал, провода свисали причудливыми гирляндами, а синие банты — бог весть зачем повязанные — придавали машине вид провинциальной барышни, которую нарядили на бал и забыли причесать. Перетыкин вспомнил инструкцию и пошарил рукой по столику, где оставил её вчера.
Инструкции не было.
— Глаша! — позвал он. — Глаша, голубушка, вы вчера в гостиной не прибирали?
Кухарка возникла в дверях — грузная, румяная, с выражением лица, означавшим «я тут работаю двенадцать лет и ещё ни разу ничего не крала, а вы меня подозреваете».
— Прибирала, барин. А как же. Всё прибрала.
— А бумагу со столика не видели? Такой листочек папиросный, исписанный?
— Это который барыня-маменька ножницами изрезали? Видела. Они из него папильотки сделали.
Ипполит Анемподистович медленно опустился обратно на стул.
— Папильотки… — повторил он с тем выражением, с каким Архимед, вероятно, произнёс бы «Эврика», если бы перед этим обнаружил, что его чертежи пущены на растопку. — Маменька сделала из инструкции… папильотки…
— Ага, — радостно подтвердила Глаша. — Говорят, бумага тонкая, мягкая. Для волос самое то. А что?
— Ничего, Глаша. Идите.
Оставшись один, Перетыкин уставился на аппарат с чувством, близким к суеверному ужасу. Инструкции больше не существовало. Та самая инструкция, которая, по словам Муркина, содержала жизненно важный пункт четыре и пугающий пункт семь, теперь покоилась на голове тёщи в виде предмета дамского туалета. Ирония ситуации была столь чудовищна, что Ипполит Анемподистович даже хихикнул — тихо, нервно, оглядываясь на дверь.
— Ну-с, — сказал он сам себе, подходя к аппарату. — Посмотрим, что ты за зверь.
Спереди, на медной панели, имелись три рукоятки. Одна была подписана от руки чернилами: «Токъ». Вторая — «Модуляцiя». Третья — просто «Общiй ходъ». Под рукоятками красовался рубильник с двумя положениями: «Выкл.» и «Вкл.». Больше никаких пояснений.
Перетыкин постоял, поразмыслил. Потом, движимый тем особым любопытством, которое заставляет человека нажимать на все кнопки в незнакомой машине, повернул рукоятку «Токъ» до половины. Внутри аппарата что-то загудело — тихо, басовито, словно проснувшийся шмель.
— Гудит, — констатировал Ипполит Анемподистович. — Уже хорошо. Или плохо. Смотря что имел в виду Муркин под «хорошо».
Он потянулся к рубильнику, но тут раздался звонок в прихожей.
— Провокация! — заорал попугай.
Звонок был властным, требовательным — так звонят люди, которые либо пришли взыскивать долг, либо сообщить о пожаре, либо (и это самое страшное) явились с утренним визитом без предупреждения.
Ипполит Анемподистович отдёрнул руку от рубильника, поправил галстук и поспешил в прихожую. Открыв дверь, он увидел на пороге человека, при виде которого у него сделалось такое выражение лица, какое бывает у кролика, застигнутого фарами автомобиля.
На пороге стоял его непосредственный начальник, статский советник Иван Силантьевич Козодоев.
Это был мужчина лет пятидесяти с наружностью, которая специально была создана для того, чтобы внушать подчинённым трепет и несварение желудка. Представьте себе грушу — но не обычную, а облечённую в вицмундир с блестящими пуговицами. Грушу с бакенбардами. Грушу, которая смотрит на вас маленькими, заплывшими, но при этом удивительно зоркими глазками, способными разглядеть недоданный поклон на расстоянии пятнадцати шагов.
Козодоев был грозой департамента. О нём ходили легенды: говорили, что однажды он уволил курьера за то, что тот чихнул «непочтительно», — на нижней ноте, а следовало на верхней. Говорили, что он способен найти грамматическую ошибку в чистом листе бумаги. Говорили, что, когда он входит в присутствие, чернила в чернильницах бледнеют от страха. Всё это, конечно, было преувеличением, но не слишком большим.
— А, Перетыкин, — произнёс Козодоев голосом, в котором смешались покровительственность и угроза примерно в равных пропорциях, как коньяк и валерьянка в рецепте Муркина. — Принимаешь гостей?
— Иван Силантьевич! — Ипполит Анемподистович согнулся в поклоне, едва не коснувшись лбом собственных колен. — Какая честь! Какая неожиданная, несказанная, невыразимая честь! Прошу, прошу покорнейше! Вот сюда-с, в гостиную-с!
Он пятился, кланялся и делал приглашающие жесты с той степенью суетливости, которая, по его расчётам, должна была свидетельствовать о глубочайшем почтении, а на деле напоминала поведение краба, заблудившегося в бальном зале.
Козодоев проследовал в гостиную, не снимая пальто, — жест, означавший, что визит будет коротким, но от этого не менее мучительным. Он огляделся, оценил обстановку, задержал взгляд на аппарате Муркина и хмыкнул.
— Что за агрегат?
— Это-с? Друга моего изобретение. Доктора Муркина. Для, так сказать, электрических изысканий. Граммофон нового типа-с.




