- -
- 100%
- +
Голос Глаши звучал необычно громко, отчётливо, словно она стояла не на кухне, а прямо посреди гостиной. И интонации были не те, что обычно. Обычно Глаша ворчала себе под нос, тихо и неразборчиво. Теперь же она вещала — звучно, сочно, с каким-то даже ораторским пафосом:
— …А барыня-то наша, Зинаида Пална, фортепианы свои терзает, думает — музыкантша! Как же! Слуха у нея, как у того валенка, что в прихожей стоит! Муж-покойник мой, царствие ему небесное, тот хоть на гармошке играл — и то люди плясали, а от еённой музыки только мыши в подполе плачут!..
Зинаида Пална взвилась с дивана. Лицо её пошло пятнами, а причёска, и без того напоминавшая архитектурное излишество, теперь, казалось, увеличилась вдвое — за счёт возмущения.
— Она… она… кухарка!.. — задохнулась Зинаида. — Она смеет!..
— Зинаида, душа моя, — попытался урезонить её Перетыкин, — это не она! Это поле! Понимаешь, психо-электрическое поле! Она не виновата!
— Ах, не виновата?! — взревела Глаша из кухни, ибо поле, как выяснилось, работало в обе стороны. — Я, может, и не виновата! А вы, барин, виноваты! Думаете, я не знаю, что вы про меня думаете? «Глашка-дура, Глашка-растяпа, пересолила — недосолила»! А я, может, из принципа пересаливаю! Потому как когда человек зол, у него аппетит хуже, и продукты экономятся! Вот!
Доктор Муркин слушал всё это с выражением человека, на глазах которого подтверждается самая смелая научная гипотеза.
— Поразительно! — шептал он. — Эффект распространяется! Фильтр социальной лжи снят не только в радиусе гостиной, но и в смежных помещениях! Это более чем я рассчитывал! Это успех!
— Это катастрофа! — вскричал Перетыкин. — Выключи! Выключи немедленно!
— Я не знаю как! — в отчаянии ответил Муркин. — Честное слово, не знаю! Я забыл!
— Ах, ты забыл?!
— Да! Забыл! Такое со мной впервые! То есть не впервые, если честно. Я вообще много чего забываю. В прошлом году забыл выключить электрическую грелку — сгорел флигель. Позапрошлым летом забыл закрыть клапан у парового стерилизатора — ошпарило околоточного. Но сейчас, Ипполит, честное слово: я совершенно не помню, как отключать эту конкретную модель!
И вот тут-то и произошло самое страшное.
Ибо пока Муркин и Перетыкин препирались у аппарата, пока Зинаида Пална металась между гостиной и кухней, а Глаша продолжала изливать двенадцатилетние кухонные обиды, — никто не заметил, что Клеопатра Саввишна, покинув кухню ещё до начала Глашиного монолога, тихо проследовала в гостиную и уселась в кресло. В то самое кресло. Против рупора.
Она хотела всего лишь почитать «Епархиальные ведомости». Но поле уже работало.
— А знаете, зятюшка, — вдруг произнесла она, и голос её звучал как-то особенно, проникновенно, словно у актрисы на драматической сцене, — я вас всегда терпеть не могла.
Ипполит Анемподистович медленно обернулся.
— Маменька?..
— Терпеть, — повторила Клеопатра Саввишна, и видно было, что она сама поражена тем, что говорит, но остановиться уже не может. — С первого дня. С той самой минуты, как вы переступили порог моего дома и попросили руки моей Зиночки. Я тогда ещё поняла: не пара вы ей. Не пара! Она девушка с образованием, с консерваторией, с видами! А вы — кто? Акцизный чиновник! С жалованьем в восемьдесят пять рублей! С брюшком! С лысиной! С вечным вашим «чего изволите-с»!
— Маменька, — пролепетал Перетыкин, чувствуя, что мир уходит у него из-под ног уже не в Смоленскую губернию, а куда-то гораздо дальше — в такие области, где нет не только железных дорог, но и вообще никакой цивилизации. — Маменька, побойтесь Бога!
— А я и боялась! — продолжала Клеопатра Саввишна всё тем же новым, пронзительным голосом. — Боялась — и потому терпела! Молилась за вас! Посты соблюдала! Думала — смягчится сердце моё! Ан нет! Не смягчилось! Вы по-прежнему мне несносны! Ваша походка, ваша манера есть, ваша привычка напевать в ванной «Вдоль по Питерской» — всё, всё, всё!
Зинаида Пална, забыв о Глаше, застыла в дверях. Муркин, забыв о науке, застыл у аппарата. Попугай Карл, казалось, тоже застыл — хотя, скорее всего, он просто ждал подходящего момента для очередной «провокации».
А Клеопатра Саввишна всё говорила. И чем больше она говорила, тем светлее становилось её лицо — словно многолетняя желчь, копившаяся в её душе, наконец-то находила выход.
— …И генерал Корюшкин, которого я вам всё время в пример ставлю, — вовсе не генерал! Я знаю, что не генерал! Я в прошлом году в Полтаве наводила справки — никакой он не Корюшкин, а Корюшко! И не генерал, а фельдфебель в отставке! Но я всё равно вам его в пример ставила, потому что знала: вы этого не вынесете! Вы слабый человек, Ипполит Анемподистович! Вы слабый, ничтожный, маленький человечек, и я…
Она вдруг замолчала. Прижала ладонь ко рту. В глазах её отразился ужас — такой, какой, вероятно, отражался в глазах жены Лота, когда она, вопреки запрету, обернулась на гибнущий Содом.
— Что это? — прошептала она. — Что я говорю? Зачем? Я же не хотела! Я же…
— Поле, маменька, — тихо ответил Перетыкин, чувствуя себя человеком, которого только что переехала карета, а теперь сдаёт назад, чтобы переехать ещё раз. — Электрическое поле. Оно заставляет говорить правду.
— Но я не хочу правду! — взвизгнула Клеопатра Саввишна. — Я не желаю! Я хочу обратно! Верните всё, как было! Пусть я вас терпеть не буду, но молча! Пусть молча!
— Увы-с, — развёл руками Муркин. — Электричество не спрашивает.
И тут из кухни снова донёсся голос Глаши:
— А ещё я в прошлый четверг сливки выпила! Те, что для барыниного кофе были! И не жалею! Потому что барыня сливки всё равно не заслужила — она и так гладкая, как масленичный блин!
— Всё, — сказала Зинаида Пална замогильным голосом. — С меня довольно.
Она повернулась и вышла из гостиной, не забыв, впрочем, хлопнуть дверью — что было совершенно излишне, ибо дверь, в отличие от Козодоева, ни в чём перед ней не провинилась.
Ипполит Анемподистович опустился на жёсткий гостевой стул. Муркин нервно тёр пенсне. Тёща беззвучно шевелила губами — не то молилась, не то репетировала речь для следующего сеанса искренности.
А аппарат гудел. Зелёная лампочка мерцала в полутьме. И где-то в глубине медного рупора, если очень внимательно прислушаться, можно было различить слабый, но отчётливый металлический смешок.
Впрочем, это могло быть просто расстроенное воображение. А могло и не быть.
Глава четвёртая. Зинаида играет гаммы откровений
Если читатель когда-либо имел несчастье присутствовать при исполнении фортепьянной пьесы «Молитва девы», то он, без сомнения, согласится со мной, что музыка эта обладает одним замечательным свойством: она способна вызвать у слушателя столь сильное религиозное чувство, что он начинает молиться. Не обязательно о чём-то конкретном — просто молиться. О ниспослании терпения. О скорейшем окончании пьесы. О внезапном землетрясении, пожаре или ином стихийном бедствии, которое прервало бы музицирование, не доводя дела до смертоубийства.
Зинаида Пална Перетыкина исполняла «Молитву девы» так, как, вероятно, сама дева молилась бы, если бы её внезапно ужалила оса. В верхнем регистре. Во время венчания.
Надо отдать ей должное: она старалась. Её пальцы, унизанные кольцами (подаренными мужем в те далёкие времена, когда он ещё не знал, что всякое проявление супружеской щедрости будет впоследствии использовано против него в качестве вещественного доказательства его «скупости»), — её пальцы бегали по клавишам, как перепуганные тараканы. В пассажах слышалась неподдельная мука, в аккордах — с трудом сдерживаемое отчаяние.
Ипполит Анемподистович, который вот уже пятнадцать лет слушал эту пьесу в дни семейных праздников, приёма гостей и собственных именин, давно выработал особый защитный механизм: он научился думать о постороннем. Обычно он прикидывал в уме акцизные ставки на табак третьего сорта, и это помогало скоротать время. Но сегодня — сегодня, читатель, что-то пошло не так.
День начался со зловещих предзнаменований. Во-первых, Глаша подала к завтраку яйца, сваренные вкрутую до состояния, которое геологи назвали бы «ранний палеолит». Во-вторых, тёща, спустившись в столовую, не произнесла ни слова — только поджала губы и устремила на зятя взгляд, который мог бы прожечь дыру в несгораемом шкафу. Очевидно, вчерашний инцидент с вынужденной исповедью ещё не был забыт. В-третьих, попугай Карл, вместо обычного «Провокация!», вдруг затянул «Со святыми упокой» — и, что самое жуткое, вполне музыкально.
Но главное — аппарат. Проклятый «Радиофонографъ Муркина» по-прежнему стоял в гостиной, зелёная лампочка мерцала, и в воздухе вокруг него ощущалось какое-то странное гудение — не то, чтобы громкое, но проникающее, казалось, прямо в кости, в зубы, в тот самый участок мозга, который у порядочного человека отвечает за вежливую ложь и своевременное умалчивание.
Муркин, переночевавший в доме Перетыкиных (ибо после вчерашних событий Ипполит Анемподистович решительно отказался отпускать изобретателя, пока тот не найдёт способ выключить свою адскую машину), — Муркин с самого утра возился с аппаратом. Он выстукивал что-то на медной панели, подкручивал рукоятки, прикладывал ухо к рупору и время от времени издавал восклицания в диапазоне от «Ага!» до «О, чёрт!». Последнее, впрочем, случалось чаще, и с каждой минутой — всё громче.
— Ну что? — спросил Перетыкин, заглядывая в гостиную. — Есть надежда?
— Надежда, друг мой, — наставительно ответил Муркин, не оборачиваясь, — есть понятие теологическое. В науке же мы имеем дело с фактами. А факты таковы: аппарат вошёл в резонанс, поле расширяется, и выключить его штатным способом я не могу.
— А нештатным?
— Нештатным — могу. Например, ударить кувалдой. Но есть нюанс: при резком разрушении контактной группы «Б» может произойти выброс накопленной энергии. Что, теоретически, превратит всех присутствующих в людей, которые уже никогда не смогут соврать. Вообще. Даже в мелочах. Даже в ответ на вопрос «как ваше здоровье?».
— Боже упаси, — прошептал Перетыкин, представив себе это.
— Вот и я говорю — боже упаси, — согласился Муркин. — Поэтому пока не будем трогать. Возможно, поле само рассеется. Или мы привыкнем. Ко всему человек привыкает, даже к правде. В конце концов, наши предки как-то жили до изобретения вежливости?
Ипполит Анемподистович хотел было заметить, что наши предки жили в пещерах и ели сырое мясо, и что прогресс, собственно, в том и состоит, чтобы от этого отойти, — но не успел. Потому что в этот момент в гостиную вошла Зинаида Пална.
Нет, не так. В гостиную вплыла Зинаида Пална. Именно вплыла — иного слова не подберёшь. Она двигалась так, как движутся только женщины, которые только что получили записку от кузины с душераздирающими новостями и уже приняли стратегическое решение не плакать, а мстить. На ней было платье цвета морской волны (той самой, которая бывает перед штормом, когда капитан велит задраить люки), а в руке она держала веер — оружие, которым петербургские дамы владеют не хуже, чем их мужья — кортиками.
— Ипполит, — произнесла она тоном, не предвещавшим ничего хорошего (впрочем, другие тона в её арсенале в последние дни отсутствовали), — я желаю музицировать.
— Душа моя, — осторожно начал Перетыкин, — быть может, не сейчас? Доктор Муркин как раз проводит важные научные…
— Я. Желаю. Музицировать. — Каждое слово падало отдельно, как гири на весы правосудия. — Музыка успокаивает нервы. А мои нервы, Ипполит, нуждаются в успокоении. После того, что я узнала за последние сутки. После того, как кухарка назвала меня «масленичным блином». После того, как моя собственная мать призналась, что никогда не любила моего мужа. После того, как мой муж оскорбил своего начальника и, вероятно, лишился службы. После всего этого я намерена играть. И вы, — она обвела взглядом обоих мужчин, — вы будете слушать.
Муркин и Перетыкин переглянулись с видом людей, которым предлагают на выбор расстрел или виселицу — и оба варианта одинаково плохи.
Зинаида Пална уселась за фортепьяно. Поправила ноты (это был чистый ритуал — она знала «Молитву девы» наизусть уже много лет, и ноты служили скорее для антуража, как рамка для портрета). Подняла крышку. Попробовала педаль. И заиграла.
Первые такты прозвучали ещё терпимо. Затем, как это обычно и бывало, Зинаида Пална стала увлекаться. Темп ускорился. Динамика сделалась непредсказуемой — от pianissimo, при котором звук напоминал комариный писк, до fortissimo, способного заглушить артиллерийскую канонаду. В верхнем регистре клавиши взвизгивали, в нижнем — ухали, как филин, тот самый, что накануне рухнул с серванта.
Перетыкин попытался привычно уйти в мысленное исчисление акцизных ставок, но что-то мешало. Какая-то странная сила, исходившая, по-видимому, от аппарата Муркина, не давала отвлечься. Звуки фортепьяно проникали в сознание с какой-то особенной, невыносимой отчётливостью. Каждая фальшивая нота, каждая смазанная рулада, каждый ритмический сбой — всё это отзывалось в мозгу Ипполита Анемподистовича такой физической болью, словно ему сверлили зуб без наркоза.
И тут — тут-то всё и началось.
— Зинаида, — сказал Перетыкин, и голос его звучал как-то странно, словно принадлежал не ему, а кому-то более смелому и, безусловно, более глупому, — Зинаида, ты сегодня фальшивишь.
Пальцы Зинаиды Палны замерли над клавишами. В гостиной повисла такая тишина, что было слышно, как у Муркина скрипнуло пенсне (очень некстати — он как раз пытался прикусить дужку в приступе нервного напряжения).
— Что? — переспросила Зинаида голосом, который по температуре мог соперничать с невским льдом в январе.
— Фальшивишь, душа моя, — продолжал Перетыкин с ужасом человека, который понимает, что несётся в пропасть, но поводья вырваны из рук, лошади понесли, а тормоза, если они и были, остались где-то на предыдущей станции. — И не только сегодня. Ты, строго говоря, всегда фальшивишь. Последние пятнадцать лет. С того самого дня, как мы обвенчались. Я, знаешь ли, сразу заметил, ещё на свадьбе, когда ты играла вальс Шопена, — и тогда ещё подумал: «Господи, и это на всю жизнь?» Но смолчал, потому что джентльмен. Потому что муж. Потому что…
Он хотел сказать «потому что боялся», но слово «боялся» относилось к разряду тех, которые даже под действием электрического поля застревают в горле. Однако Зинаида и так всё поняла.
Она поднялась. Медленно. Величественно. Так поднимается со своего ложа разбуженная вулканическая гора, ещё не решившая — извергаться сейчас или подождать подходящего момента.
— Пятнадцать лет, — произнесла она. — Пятнадцать лет ты слушал мою игру — и молчал?
— Ну… не то, чтобы молчал… Иногда я говорил «прелестно, душенька» или «браво»…
— Ты говорил «прелестно»! — В голосе Зинаиды зазвенел металл. — Ты говорил «браво»! Ты, который сейчас утверждает, что я всегда фальшивила!
— А что мне оставалось? — вдруг вскинулся Перетыкин, чувствуя, что электрическое поле Муркина, кажется, добралось и до чувства самосохранения, парализовав его напрочь. — Сказать правду? «Дорогая, ты играешь, как сапожник, изволь прекратить»? Да ты бы меня живьём съела! И тёща бы съела! И кузина Лидочка приехала бы специально из Пскова, чтобы доесть остатки!
Зинаида Пална открыла рот, чтобы ответить — и в этот момент поле накрыло и её.
Выражение её лица изменилось. Металлический блеск в глазах сменился каким-то новым, незнакомым — не то растерянностью, не то облегчением, не то тем особенным чувством, которое испытывает человек, тащивший на плечах многопудовый мешок и вдруг его уронивший.
— А знаешь, — сказала она, и голос её прозвучал неожиданно тихо, почти интимно, — ты прав. Я действительно фальшивлю. И всегда фальшивила. Я ненавижу «Молитву девы»! Я ненавижу это фортепьяно! Я ненавижу музыку!
Муркин, который всё это время сидел, вжавшись в кресло, и мечтал только об одном — чтобы его забыли, как забывают старый зонтик в прихожей, — вдруг подал голос:
— Но позвольте, сударыня! Вы же учились в консерватории! Вас, простите, хвалил сам Рубинштейн!
— Не хвалил! — выкрикнула Зинаида, и в этом крике было больше музыки, чем во всех её пассажах, вместе взятых. — Никогда он меня не хвалил! Я всё придумала! Всю эту историю с Рубинштейном — от начала до конца! Он действительно спросил у меня в коридоре, который час, — и всё! Но когда я вернулась домой и рассказала маменьке, она так обрадовалась, так засияла — впервые в жизни я видела, что маменька мной гордится. И тогда я решила: пусть! Пусть будет Рубинштейн! Пусть буду я подающая надежды, отмеченная, талантливая! Я стала играть — сначала чтобы оправдать эту выдумку, потом — чтобы не разочаровывать маменьку, а потом… а потом уже просто не могла остановиться!
В гостиной повисла тишина, нарушаемая лишь мерным гудением аппарата и тихим «Провокация!», донёсшимся из клетки (попугай, видимо, решил, что ситуация требует его комментария, и на сей раз, надо признать, попал в точку).
Ипполит Анемподистович смотрел на жену с изумлением. Пятнадцать лет он считал её холодной, надменной, уверенной в своём превосходстве женщиной. И вот теперь перед ним сидела — нет, не женщина, а девочка. Та самая Зиночка, которая когда-то, двадцать лет назад, неуклюже поправляла причёску перед тем, как войти в консерваторский класс. Которая боялась разочаровать строгую маменьку. Которая выдумала себе талант, а потом героически, безнадёжно, отчаянно пыталась ему соответствовать.
— Зинаида… — начал он, не зная, что сказать дальше. Слова — те самые, правильные, утешительные, которые в нормальном состоянии обязательно нашлись бы, — слова не шли. Поле требовало правды, а какая тут правда? Что он, Ипполит, и сам всё это время был не лучше? Что врал — про «прелестно», про «браво», про «ты замечательно играешь»? Что трусил, что ленился, что предпочитал удобную ложь трудной правде?
— Я тоже врал, — сказал он наконец. — Всю жизнь врал. На службе — врал. Дома — врал. Тёще — врал. Тебе — врал. Себе — врал. Я, Зинаида, не тот человек, за которого ты выходила замуж. Я даже не знаю, кто я такой без всей этой лжи. Может, и не человек вовсе. Может, просто пустое место в вицмундире.
Муркин, который в этот момент пытался незаметно выбраться из кресла и покинуть гостиную (ибо научный интерес научным интересом, а семейные сцены — это уже область, в которой ни один нормальный исследователь не станет экспериментировать без громоотвода и резиновых перчаток), — Муркин замер на полпути. Новый поворот событий заинтересовал его даже больше, чем устройство собственного аппарата.
— Поразительно! — прошептал он. — Поле не только снимает барьер лжи, но и провоцирует катарсис! Очищение через правду! Это не просто радиофонограф — это психотерапевтический инструмент! Я должен записать…
Он полез в карман за блокнотом, но блокнота, разумеется, не обнаружил. Блокноты у доктора Муркина имели обыкновение исчезать в самые ответственные моменты — вместе с карандашами, носовыми платками и прочими предметами, необходимыми цивилизованному человеку.
Между тем Зинаида Пална, излив первую, самую горькую правду, продолжала — уже тише, спокойнее, словно исповедуясь:
— Я ведь, Ипполит, не только про музыку врала. Я и про замужество. Когда мы венчались, я думала — ну и пусть, ну и акцизный, ну и не блестящий, зато основательный. Зато любит. Зато на руках будет носить. А потом — потом оказалось, что ты не носишь на руках. Что ты боишься маменьки. Что ты и меня-то, кажется, боишься. Что вся твоя основательность — это просто страх. Страх перед начальством, страх перед семейством, страх перед жизнью. И тогда я решила: раз ты такой, я буду другой. Буду холодной, недоступной, буду ставить себя выше. Чтобы хоть кто-то в этом доме не боялся.
— И что же? — тихо спросил Перетыкин. — Получилось?
— Нет, — ответила Зинаида, и в этом «нет» прозвучала такая горестная, такая обнажённая искренность, что даже попугай притих. — Не получилось. Я тоже боюсь. Постоянно. Всегда. Боюсь, что узнают, что я плохая музыкантша. Боюсь, что узнают, что я плохая жена. Боюсь, что маменька поймёт, как я её обманула. Вся моя жизнь — это сплошной страх и сплошное притворство. Вот тебе и правда. Доволен?
Ипполит Анемподистович поднялся со своего стула (того самого, жёсткого, для нежеланных гостей). Подошёл к жене. Остановился в нерешительности — точно солдат, который храбро бежал в атаку, но вдруг обнаружил, что враг сложил оружие, и теперь не знал, куда штык девать.
— Зинаида, — сказал он, — я… я не знаю, что сказать. Поле требует правды, а правда сейчас такая: я тоже тебя боюсь. Но ещё я тебя… ну, словом… в общем…
— Провокация! — радостно подсказал попугай.
— Вот именно! — с облегчением ухватился Перетыкин за реплику. — То есть нет, не провокация. А… гм… чувство. Которое я не могу выразить словами, потому что аппарат требует точности, а точных слов у меня нет.
— А ты попробуй, — неожиданно мягко сказала Зинаида.
— Я тебя… — Ипполит Анемподистович набрал воздуха, как перед прыжком в холодную воду, — я тебя всё ещё люблю. Вот. Сказал. И это чистая правда, без всяких скидок. И даже то, что ты фальшивишь, — я и за это тебя люблю. Потому что это твоё фальшивленье, оно… оно родное. Как скрип двери в прихожей или как попугай этот дурацкий. Если бы ты вдруг заиграла правильно — я бы, наверное, испугался ещё больше.
Зинаида Пална посмотрела на мужа долгим взглядом. Потом вдруг всхлипнула — совершенно не по-светски, не по-консерваторски, а как-то по-детски, носом, — и уткнулась лицом в его плечо.
— Дурак ты, Ипполит, — сказала она сквозь слёзы. — Пятнадцать лет дурак. Я ведь тоже тебя люблю. И тоже неизвестно за что. Может, как раз за то, что ты меня боишься. Это единственное, что напоминает мне, что я всё-таки чего-то стою.
Доктор Муркин, наблюдавший эту сцену из своего угла, тихо, на цыпочках, вышел из гостиной. Он был человеком науки, но не был лишён душевной чуткости. К тому же он наконец-то вспомнил, куда задевал блокнот — тот оказался в левом ботинке, — и теперь горел желанием записать наблюдения о неожиданном психотерапевтическом эффекте «Радиофонографа».
А в гостиной стало тихо. Аппарат гудел, но теперь этот гул напоминал скорее мурлыканье сытого кота, нежели грозный электрический бас. Зелёная лампочка мерцала умиротворённо, почти ласково.
Попугай Карл, который, как мы помним, обладал удивительным чутьём на моменты, требовавшие комментария, склонил голову набок и вдруг, ни с того ни с сего, засвистел — не «Со святыми упокой» и не «Корневильские колокола», а что-то совершенно новое, незнакомое.
Прислушавшись, можно было узнать вальс. Тот самый вальс Шопена, который Зинаида когда-то, в незапамятные времена, играла на собственной свадьбе. И — странное дело — птица не фальшивила ни на полтона.
— Слышишь? — прошептала Зинаида, не поднимая головы с плеча мужа. — Даже попугай играет лучше меня.
— Ничего, душа моя, — ответил Ипполит Анемподистович, впервые за пятнадцать лет чувствуя себя не маленьким перепуганным чиновником, а мужчиной, мужем и, страшно сказать, главой семьи. — Ты просто не с того инструмента начала. Может, тебе на чём-нибудь другом попробовать? На барабане, например? Или на трубе? Я слышал, в военных оркестрах дам не берут, но ради тебя я готов похлопотать…
Зинаида подняла голову. В её заплаканных глазах мелькнуло выражение, которое Перетыкин не видел уже много лет — с тех самых пор, когда они ещё не были женаты и ходили гулять в Летний сад, ели мороженое и строили планы на будущее.
— Хлопотать он будет, — сказала она. — Ты сначала со службы не вылети. А потом уже хлопочи.
И улыбнулась.
И в этот самый момент зелёная лампочка на аппарате мигнула — и погасла. Гул прекратился. Рубильник сам собой пере щёлкнулся в положение «Выкл.»
То ли поле рассеялось, то ли аппарат, настроенный на выявление лжи, просто не выдержал такой концентрации чистой правды, какая образовалась в гостиной атмосфере. А может быть — и это объяснение ничуть не хуже прочих, — может быть, доктор Муркин был прав, и электричество действительно не терпит искренности в больших дозах.
Как бы то ни было, вечер завершился мирно. Глаша подала ужин, на сей раз без происшествий. Тёща, не проронившая ни слова за весь вечер, удалилась в свою комнату с бутылочкой валерьяновых капель и томиком житий святых. Муркин, вооружившись отвёрткой, осторожно препарировал замолчавший аппарат, надеясь найти причину его внезапного отключения.




