- -
- 100%
- +
Они свернули в переулок, потом в другой, прошли под аркой, сложенной из потрепанных фолиантов, которые держались друг за друга одним только книжным клеем да честным словом, и неожиданно вышли на обширную площадь, которая гудела, колыхалась и жила своей, особенной жизнью.
Блошиный Рынок Смыслов оправдывал свое название в полной мере. Здесь торговали чем угодно, лишь бы это «что угодно» имело отношение к тексту, к слову, к проклятой литературе. В шатких ларьках, сколоченных из книжных обложек, громоздились банки с запятыми всех размеров и оттенков, связки вытертых метафор, еще пригодных к употреблению, коробки с многоточиями россыпью, бухты спутанных сюжетных линий, мешки с выдохшимися сравнениями и даже, в одном особенно зловещем на вид закутке, заспиртованные в мутной, подозрительной жидкости плавали редкие синонимы, почти вышедшие из обихода, и оттого особенно дорогие.
Продавцы, сидевшие у своих товаров, представляли собою зрелище не менее причудливое. Тут были вычеркнутые всех эпох и сословий, граждане, которых вымарали из жизни, из литературы, из памяти, и теперь они обретались здесь, в этом подземном царстве слов. Дама в кринолине, с лицом бледным и торжественным, предлагала изящные анафоры; мрачного вида детина в кожанке приторговывал крепкими, сбитыми глаголами, которые так и просились в драку; старуха в пуховом платке, сморщенная, как прошлогоднее яблоко, раскладывала на прилавке сушеные эпитеты; и даже некто, с головой укутанный в серый балахон, из-под которого виднелись лишь длинные, бледные пальцы пианиста или шулера, — этот торговал умолчаниями и паузами, и на каждый товар у него имелся особый сертификат подлинности с печатью.
— Глазей, но не задерживайся, — предупредил Абзац, и в голосе его зазвучала тревога. — Тут, конечно, поучительно и даже занимательно, но и опасно до крайности. Смотри.
И он кивнул вбок, где у одного из ларьков уже разгоралась драка. Какой-то субъект в потрепанном сюртуке, судя по всему, поэт из вычеркнутых, с лицом голодным и вдохновенным, пытался сторговать у торговки связку рифм. Но та, баба крепкая, видавшая виды, заламывала цену, говорила, рифмы свежие, еще никем не пользованные, а на «розы» у нее и вовсе очередь на три дня вперед. Поэт размахивал руками и кричал дурным голосом, что рифма «розы — грезы» вообще-то общее достояние и нечего тут наживаться на святом.
— Привыкай, — сказал пес, зевнув. — Это рынок. Здесь все так. Смыслы нынче дороги, особенно хорошие. Новые смыслы уже лет двадцать как не появлялись, все больше старые перепродают. Ну, или краденые. Ты, кстати, свои слова береги. Тут желающих их у тебя оттяпать — пруд пруди.
Алексей хотел было спросить, что значит «свои слова», но не успел. Воздух над площадью вдруг задрожал, пошел трещинами, как будто само пространство было не прочнее тюли, и откуда-то сверху, с невидимого, каменного свода, посыпались Бесхозные Эпитеты.
Выглядели они как колючие сгустки света, каждый величиной с кулак, и летели, издавая противный, режущий ухо свист, похожий на звук лопающейся струны. Один такой сгусток врезался в прилавок старухи, и сушеные эпитеты тотчас вспыхнули синим, неживым пламенем. Второй угодил прямиком в даму с кринолином, и та, вскрикнув тонко и жалобно, начала стремительно бледнеть, становиться прозрачной, таять. Третий, четвертый, пятый — они сыпались градом, и площадь мгновенно превратилась в поле боя, в хаос, в совершеннейший бедлам.
— Бесхозные! — рявкнул Абзац, и шерсть на его загривке поднялась дыбом. — Только этого нам не хватало! Сейчас начнется!
И началось.
Эпитеты, колючие летающие слова-паразиты, не были разумны в человеческом смысле, но обладали своего рода стайным, хищным инстинктом. Они набрасывались на все, что несло в себе хоть какой-то смысл, и высасывали его, оставляя после себя серые, безжизненные оболочки, лишенные всякого значения, — пустоты. Торговцы с воплями бросились врассыпную, прижимая к груди свой бесценный товар, а наиболее отчаянные пытались отбиваться подручными средствами: кто связкой прилагательных, кто запасным глаголом, но тварей было слишком много.
— Что делать?! — крикнул Алексей, инстинктивно пригибаясь. Страх плеснул в нем холодом.
— Ставь точку! — проорал пес в ответ, уворачиваясь от особо крупного эпитета, метившего ему прямо в лобастую голову. — Резко обрывай фразу! Вот так: стоял, смотрел, а потом — точка! И готово!
Алексей не понял, но попытался. Он выпрямился во весь рост, глядя на ближайший сгусток, несущийся прямо на него с мерзким свистом, и, набрав в легкие побольше воздуха, крикнул первое, что пришло в голову, чисто по-московски:
— А ну, пошел прочь, дрянь ты этакая, и точка!
Сгусток, не добравшись до него каких-нибудь полметра, лопнул с тихим, каким-то даже разочарованным хлопком, рассыпавшись безвредными искрами. Алексей ошарашенно уставился на дело своих рук, не веря.
— Молодец, — одобрительно буркнул пес. — Понял принцип. Теперь давай еще. Их тут десятка три, не меньше. Будем чистить площадь, пока они весь рынок не сожрали.
Следующие несколько минут прошли в лихорадочном, азартном темпе. Алексей, вошедший во вкус, ставил точку за точкой, и каждая оборванная им фраза уничтожала очередную тварь. «Летишь, светишься, а на деле — мыльный пузырь, и точка!» — лопался эпитет. «Колючий, настырный, а ума ни на грош, и точка!» — еще один. Дело спорилось, и вскоре от стаи осталась едва ли половина.
Но тут случилось непредвиденное, как это всегда и бывает в самых скверных историях. Один из Бесхозных Эпитетов, самый крупный, матерый, видимо, старый вожак стаи, изловчившись, спикировал на Алексея сзади, со спины, откуда не ждали. Тот не успел ни обернуться, ни выкрикнуть спасительную фразу. Эпитет вонзился ему в спину, в область левой лопатки, и Алексей в то же мгновение почувствовал, как из него что-то вытягивают — не кровь, не тепло, а нечто иное, куда более важное, то, чему он и названия-то не знал. Слова. Из него вытягивали слова, которыми он думал, дышал, жил.
— Ах ты ж, окаянный! — воскликнул пес и ринулся на выручку, но его опередили.
Со стороны ближайшего переулка раздался звучный, хорошо поставленный, театральный голос:
— Эй, тварь бессмысленная! Рифму лови!
И в воздухе, вращаясь и посвистывая, просвистело четверостишие. Оно было коротким, рубленым, выкованным на манер футуристических опытов начала века, и летело, как метательный нож. Врезавшись в эпитет, четверостишие взорвалось каскадом звонких, хлестких рифм, и тварь, не выдержав такого напора, с тихим воем распалась на составные части — просто буквы, безвольно осыпавшиеся в пыль.
Алексей, пошатываясь от слабости и пережитого ужаса, обернулся и увидел спасителя.
Тот стоял, уперев руки в бока, и вид имел самый живописный, а лучше сказать, экстравагантный. Высок, тощ, с впалыми щеками и лихорадочно блестящими, глубоко запавшими глазами, одетый в канареечно-желтую кофту, какую носили поэты-футуристы в незабвенном девятьсот тринадцатом году, и в широченные брюки из черного бархата. На голове его покоился картуз с длинным козырьком, а на ногах красовались ботинки с обмотками, давно вышедшие из моды. Весь его облик дышал какой-то отчаянной, голодной элегантностью, и сразу было видно, что человек этот привык существовать на грани, а то и за гранью общепринятых норм, здравого смысла и собственных возможностей. Словом, поэт.
— Клим Звягин, — представился он, подходя ближе и крепко, по-товарищески подхватывая Алексея под локоть. — Поэт. Вымаранный в двадцать первом году за формализм, антисоветчину и неоднократное нарушение нарративной стабильности. С тех пор живу здесь, торгую редкими словами и рифмами, а в свободное время спасаю неосторожных новичков, которые, по наивности души, не умеют смотреть в оба. Ты, я так понимаю, тот самый Турин? Ну-ну. Мог бы и поосторожнее. Спина — она, знаешь ли, для слов самое уязвимое место. Там позвоночник, а в позвоночнике костный мозг, а в костном мозге стволовые клетки, а из них, между нами говоря, и берутся все новые смыслы. Так что спину береги пуще глаза. Без нее ты не жилец. Ни здесь, ни, тем более, наверху.
Он говорил быстро, энергично, чуть нараспев, будто читал поэму собственного сочинения, и в речи его то и дело проскальзывали рифмы — не нарочитые, а естественные, словно он и думал стихами.
— Спасибо, — выдохнул Алексей, все еще ощущая в спине противный, сосущий холодок. — Вовремя вы.
— Я всегда вовремя, — беспечно отмахнулся Клим. — Это мое проклятие. Чувствую, где кому нужна рифма, и меня туда тянет, как магнитом. Иногда думаю, может, бросить все и уйти в прозу? Но в прозе, друг мой, платят еще хуже, чем в поэзии. А тут хоть какая-то копейка перепадает. Ладно, господа, давайте-ка уходить отсюда, пока новая стая не налетела. Тут рядом, за углом, есть одна щель, ведущая прямиком к дому Эсфири. Я провожу.
Он развернулся и зашагал к переулку, из которого появился. Абзац, все это время молча и пристально наблюдавший за происходящим, негромко кашлянул, и кашель этот прозвучал весьма выразительно.
— Я смотрю, у тебя уже и провожатые новые завелись, — заметил он, обращаясь к Алексею, и в голосе его проскользнула странная нотка — ревность, обида, не то что-то еще, не поддающееся определению.
— Да брось, Абзац, — улыбнулся Клим через плечо, и улыбка у него была открытая, но какая-то нервная. — Ты у нас главный экскурсовод, никто твою должность не оспаривает. Просто я мимо проходил, вижу твориться форменное безобразие. Не мог же я допустить, чтобы такого многообещающего юношу сожрала какая-то бесхозная гадость? Тем более что за него, я слышал краем уха, уже и Шрифтовикам назначена цена. Кстати, ты в курсе?
Абзац насторожил уши и весь подобрался.
— Что за цена?
— Десять тысяч знаков, — сказал Клим, и голос его упал до шепота. — За живого. И пять — за мертвого. Назначила, представь себе, лично Кира Левченко. Так что, господа хорошие, у нас тут не просто носитель, а ходячее состояние. Беречь его надо. Холить и лелеять. И, по возможности, никому не отдавать.
Они свернули в переулок, и шум Блошиного Рынка, еще недавно стоявший в ушах, начал стихать, как стихает зубная боль от хорошего лекарства. Здесь, в узком, темном проходе между двумя слепыми стенами, царила плотная тишина, почти физически ощутимая, и звуки шагов отдавались гулко, как в колодце.
— Что еще за знаки? — спросил Алексей, когда они отошли на достаточное расстояние. Голова его шла кругом.
— Знаки препинания, — пояснил Клим, не оборачиваясь и продолжая вышагивать своим размашистым шагом. — У нас тут валюта такая. Не рубли, не доллары, а знаки. Чем сложнее знак, тем он дороже. Запятая — копейка. Точка — рубль. А точка с запятой — это, друг мой, уже червонец, и не советский, а старый, царский, золотой. Десять тысяч знаков — сумма колоссальная. За нее можно купить целый абзац в Старом квартале и жить там безбедно до скончания времен. Так что за твоей головой, Турин, теперь будут охотиться все, кому не лень. И Птицы, и Шрифтовики, и просто вольные старатели, которые мечтают разбогатеть и умереть в собственной постели.
— Приятно познакомиться, — мрачно заметил Алексей.
— А ты как думал? — Клим хмыкнул. — Сюжет, который в тебе сидит, — древний, как сама письменность. Таких на рынке не видели со времен, почитай, Сухова. Так что привыкай, Турин. Отныне ты лакомый кусок. Ходячий деликатес. Мечта гурмана. И уберечь тебя от всех желающих полакомиться будет, прямо скажем, непросто.
Он остановился у стены, на которой зияла узкая, едва заметная трещина, похожая на замочную скважину. Сунув в нее руку, он потянул на себя, и стена подалась с тихим скрипом. Трещина расширилась, превратившись в дверной проем, из которого пахнуло теплом, сушеными травами и древним, нездешним уютом.
— Пришли, — объявил Клим. — Это черный ход в Гнездо. Эсфирь о нем знает, Лика знает, я знаю, а теперь и вы знаете. Пользуйтесь, но не злоупотребляйте. У нас тут не проходной двор, а режимный объект, со всеми вытекающими.
Они протиснулись в проем и оказались в уже знакомом дворике. Словесное древо, завидев гостей, приветственно зашуршало листвой-словами, а из дома, почуяв возвращение, вышла Лика. Вид у нее был озабоченный и усталый.
— Ну что? — спросила она, оглядывая всех троих быстрым, цепким взглядом. — Дошли? Или как?
— Дошли, — отозвался Абзац. — С приключениями, но дошли. На Рынке Бесхозные налетели. Едва отбились. Спасибо вот ему, — пес мотнул лобастой головой в сторону Клима, — успел в самый раз.
— Я всегда в самый раз, — повторил Клим свою коронную фразу и, кашлянув в кулак, добавил, глядя на Лику как-то по-особенному, с затаенной, почти собачьей нежностью, какой от этого брутального футуриста трудно было ожидать. — Рад видеть вас, Лика. Вы сегодня особенно... воздушны.
— Звягин, — перебила Лика строго, но щеки ее чуть заметно порозовели, — ты опять за свое? Сколько раз повторяю: не надо мне твоих комплиментов. Я девушка простая, к поэзии не приученная. Ты мне лучше скажи: что там слышно про Шрифтовиков? Правда, что Левченко цену назначила?
— Правда, — кивнул Клим, и игривый, легкомысленный тон его мгновенно сменился на серьезный. — Десять тысяч знаков за живого носителя. И пять — за мертвого. Братья уже в Нижней Москве. Я слышал, они прошли через Коровий брод и теперь рыщут где-то в районе Старого квартала. Пока не нашли след, но это, увы, лишь вопрос времени. У них нюх, как у гончих. Особенно у старшего, того, что вычеркивает память. Этот, говорят, может учуять Сюжет за три квартала, даже против ветра.
Лика нахмурилась, и между ее бровей пролегла тонкая, строгая складка.
— Плохо дело. Уходить надо быстро. Очень быстро. Собирай вещи, Турин, и пойдем. Тут недалеко есть одно местечко — Музей имени Никого. Там Безродный сидит, архивариус, старый пень, но человек верный. Он поможет на время спрятаться. А там видно будет.
— Музей? — переспросил Алексей. — Какой еще музей?
— Ты, я смотрю, вообще ничего не знаешь, — покачал головой Клим. — Ну да ничего, это поправимо. Ликвидируем безграмотность в процессе. А пока что слушай старших и делай, что говорят. У нас тут, брат, не курорт. Тут каждая минута на вес золота. Вернее, на вес точки. А точка, как ты уже, надеюсь, понял, — это самое дорогое, что у нас есть.
Он обернулся к Лике, и на лице его снова проступило, особенное выражение, которое Алексей заметил раньше, — смесь обожания, тоски и какой-то обреченной, бескорыстной преданности, какая бывает у старых, битых жизнью псов, глядящих на единственного хозяина.
— Я с вами, — сказал он тихо. — Если позволите.
— Позволяю, — кивнула Лика после короткой, мучительной паузы. — Только без стихов. И без этих твоих... взглядов. Понял?
— Понял, — ответил Клим, и в голосе его прозвучала такая кротость, что даже Абзац, видавший виды пес-экскурсовод, только головой покачал и ничего не сказал.
— Но пока идите в дом, — распорядилась Лика. — А у меня еще дело.
И все, понурившись, двинулись внутрь, оставив ее одну в сгущающихся зеленоватых сумерках.
Остановимся подробнее на гнезде Эсфири.
Снаружи дом Эсфири Крюк выглядел именно так, как и надлежит выглядеть дому, о котором в Верхней Москве предпочитали не вспоминать вовсе, — старый, вросший в землю особнячок, неведомо какими судьбами затесавшийся между двумя глухими, облупленными брандмауэрами. Крыльцо его покосилось, ставни давно не красили, и единственное, что выделяло его среди прочих строений Нижней Москвы, — это странное, ни на что не похожее свечение в окнах второго этажа по ночам. Впрочем, мало ли что может светиться в окнах у одинокой старухи? Скажем, лампада, керосинка, или вовсе какая-нибудь чертовщина, о которой лучше и не думать.
Однако внутри, за порогом, случалось решительное и непоправимое смещение привычных законов, на каках держится здравый смысл обывателя. Пространство дома решительно отказывалось подчиняться геометрии, и всякий, кто переступал порог, немедленно испытывал головокружение, какое бывает при чтении чрезмерно запутанного романа. Комнаты здесь не соединялись дверями, двери, собственно, и вовсе отсутствовали за ненадобностью, а перетекали одна в другую через арки, сложенные из придаточных предложений, и коридоры, выстеленные деепричастными оборотами. Лестницы же, винтовые и скрипучие, вместо ступеней имели цитаты из книг, давно забытых и ни разу не переизданных, наступая на них, гость невольно угадывал ритм фразы и оттого двигался особенно осторожно, боясь пропустить запятую.
И над всем этим живым, дышащим, непрестанно шелестящим пространством струился мягкий, золотистый, неизвестно откуда берущийся свет, который был до того густ и насыщен, что, казалось, его можно было пить, как старое вино. В воздухе стоял тихий, неумолимый шорох, какой издают страницы, если перелистывать их очень медленно и очень бережно, и шорох этот навевал странное чувство, будто ты попал внутрь огромной, никем не читанной рукописи.
Эсфирь Крюк сидела у окна, за которым, в крошечном палисаднике, росло Словесное древо, — диковинное растение. Старуха пряла. Прялка ее, массивная, темного дерева, с колесом, формой напоминавшим ущербную луну, урчала негромко и убаюкивающе, не так, как жужжит обыкновенная прялка, а так, как мурлычет сытый, разомлевший у печки кот. Из-под пальцев Эсфири тянулась нить, но что это была за нить сплетенная из мельчайших, сливающихся в сплошной поток букв. Переливаясь и подрагивая, нить уходила прямо в стену и там исчезала, вплетаясь в один из бесчисленных гобеленов, покрывавших все вертикальные поверхности комнаты.
Гобелены эти, надо сказать, были главным сокровищем Эсфири и, пожалуй, главной загадкой, какую вообще можно было отыскать в Нижней Москве. Издали они походили на старинные шпалеры — с фигурами, пейзажами, архитектурными капителями, но стоило приблизиться, как иллюзия рассеивалась, и становилось видно: каждая деталь, каждый завиток, каждая складка одежды сотканы из слов. Мельчайших, бисерных, нанизанных с той немыслимой плотностью, какой не достигал ни один ткач за всю историю ремесла. Слова складывались в строки, строки в образы, а образы эти двигались, дышали, жили собственной, неторопливой жизнью, и в движении их угадывался некий важный, сокровенный ритм, — ритм памяти.
— Садитесь, Алексей Дмитриевич, — произнесла Эсфирь, не оборачиваясь и не отрываясь от прялки. — Разговор у нас будет долгий, а стоя долго не говорят — мысли тяжелеют и оседают в пятки. Садитесь вот сюда, поближе. Чаю хотите? Чаю, голубчик, у меня нет, но могу предложить настойку из сушеных прилагательных. Бодрит чрезвычайно и проясняет речь.
Алексей опустился в кресло, в котором вчера ночевал, только теперь заметил, что обивка кресел в комнате Эсфири не бархатная и не кожаная, а бумажная. Бумага эта была мелко исписана чьим-то старательным, убористым почерком, и строки, если прикоснуться к ним пальцами, отвечали едва уловимым теплом — словно страницы только что оторвались от печатного станка.
— Не бойтесь, — усмехнулась старуха, перехватив его изумленный взгляд. — Это всего лишь черновики. Старые, никуда не годные. У меня, знаете ли, вся мебель из неудавшихся рукописей. И стулья, и стол, и этажерка в углу. Садитесь, садитесь смелее. Разваливаться под вами ничего не станет, проверено поколениями.
Она наконец повернулась к гостю, и Алексей вновь, как и накануне, поразился ее лицу.
— Вы, я полагаю, желаете знать, что с вами происходит, — сказала она, и сухой, с легким присвистом голос напоминал шелест осенней листвы под ногами. — И кто таков Тимон, царствие ему небесное, хотя никакого небесного царствия он не заслужил. И отчего за вами охотятся все кому не лень. И какое отношение ко всей этой истории имеет ваша фамилия. Верно я говорю?
— Верно, — кивнул Алексей, чувствуя, как внутри у него что-то переворачивается.
— Тогда смотрите.
Эсфирь повела рукой, движением дирижера, взмахнувшего палочкой перед незримым оркестром, и один из гобеленов, тот, что висел прямо напротив гостя, ожил. Строки побежали быстрее, письмена налились глубоким, почти осязаемым светом, и сквозь ткань проступило выпуклое, живое, дышащее изображение, Белый город на холме, обнесенный каменной стеной; за стеной — синее море, уходящее к самому горизонту; на вершине холма — храм с колоннами, увитыми виноградом. Небо над храмом было южным, пронзительно-синим, и в этом небе кружили птицы — чайки, или какие-то иные, никогда не виданные, из тех, что являются человеку разве что во сне или в горячечном бреду.
— Смотрите, — повторила Эсфирь, и нить в ее пальцах загудела, зажужжала, натянулась, как струна. — Это ваш род, Алексей Дмитриевич. Не весь, конечно, — всего не уместить и на ста гобеленах, — но самое существенное. Самое, так сказать, роковое.
Изображение дрогнуло, поплыло, сменяясь новым: теперь по гобелену, мерно раскачиваясь, шагали люди в длинных одеждах, с посохами в руках. За ними брели навьюченные ослы, а впереди, указывая путь, ехал всадник на белом коне. Лица людей были смуглы, обветрены, и в чертах их угадывалось нечто неуловимо общее с лицом самого Алексея — разрез глаз, посадка головы, та особая горькая складка у губ, какая появляется у тех, кто привык терять.
— Фессалийцы, — пояснила старуха, не прерывая прядения. — Ваши пращуры по прямой линии. Жили в городе Лариссе, что в северной Греции, держали овец и виноградники. Были зажиточны, уважаемы, и никто бы о них не вспомнил через две тысячи лет, если бы не один случай. А случай этот, голубчик мой, сидит теперь у вас внутри. Вот здесь, — она ткнула костлявым пальцем в сторону его груди. — Под сердцем.
Гобелен снова переменился. Теперь на нем разворачивался пир — длинный стол, уставленный чашами и блюдами, множество гостей в белых одеяниях, и посреди этого великолепия стоял человек с лицом, искаженным мукой и гневом. Рот его был разверст в беззвучном крике, и, хотя из гобелена не доносилось ни звука, Алексей отчетливо понял: человек этот проклинает. Проклинает богов, людей, саму жизнь, собственную глупую, растраченную на неблагодарных друзей душу.
— Тимон, — прошептала Эсфирь, и в голосе ее мелькнуло нечто похожее на страх. — Тимон, сын Эхекратида. Афинянин. Жил во времена Пелопоннесской войны, был богат, щедр, сорил деньгами направо и налево, а когда разорился, то друзья, разумеется, немедленно его покинули. Тогда он проклял род людской и удалился в пустыню, где вскорости и умер. Казалось бы, самая заурядная история, каких в благословенной Элладе случалось великое множество. Но тут, видите ли, произошла загвоздка. То ли проклятие его оказалось чрезмерной силы, то ли обида была столь глубока, что пропорола ткань реальности, то ли сами боги, по своему всегдашнему легкомыслию, вмешались в ход событий, но история Тимона не пожелала завершаться. Она осталась открытой. Неоконченной, как рукопись, брошенная автором на середине главы. И с тех пор, милый мой Алексей Дмитриевич, эта история ищет своего автора. Того, кто допишет ее до последней точки.
— Но при чем тут я? — спросил Алексей, хотя в глубине души уже начинал догадываться, при чем.
— А вот при чем.
Эсфирь дернула нить, и гобелен отозвался новой чередой образов. По ткани потекли столетия — сменялись эпохи, костюмы, страны. Мелькали лица — мужские, женские, молодые, старые, красивые и безобразные, — и всех их объединяло одно: в каждом жил Тимон. Он переходил из тела в тело, из века в век, ждал, надеялся, отчаивался, умирал и воскресал вновь, и каждое новое рождение отнимало у него часть памяти и прибавляло горечи.
— Род Туриных всегда был ему домом, — произнесла Эсфирь, и прялка ее на мгновение смолкла. — Еще с тех самых фессалийских времен. Почему так вышло, никто не знает. Может, ваш далекий предок был должником Тимона. Может быть, единственным, кто не отвернулся от него в час беды. А может, просто имел несчастье оказаться не в том месте не в тот час. Но факт, согласитесь, остается фактом: уже двадцать пять веков Сюжет передается чаще всего по вашей линии, как передают фамильное серебро или наследственную болезнь. И вы, Алексей Дмитриевич, — последний. За вами — никого. Если Тимон не завершится сейчас, он не завершится уже никогда. А это означает...
Она не договорила. Гобелен на стене дрогнул, пошел рябью, изображение на нем распалось на отдельные буквы и с тихим шорохом осыпалось грудой серого праха.
— Что это? — встрепенулся Алексей, чувствуя, как сердце пропустило удар.
Эсфирь резко поднялась, не по-старушечьи. Прялка смолкла окончательно, и в наступившей тишине стало отчетливо слышно, как за окном, в палисаднике, тревожно шелестит ветвями Словесное древо.




