- -
- 100%
- +
— А Кира твоя пусть подавится своей волей, — отозвалась Лика, замахиваясь ключом, но Шрифтовик уже исчез. Только серый плащ мелькнул в дверном проеме, и шаги, тяжелые, неровные, простучали по плиткам вестибюля, удаляясь.
Стало тихо. На этот раз — обычной, человеческой тишиной.
— Абзац! — крикнул Алексей, бросаясь ко псу.
Тот лежал, свернувшись калачиком, и тяжело, со свистом дышал. Рана на груди его выглядела странно: она была не рваная, не колотая, а словно бы стертая. Там, где у обычного существа должна была быть шерсть и кожа, теперь зияла пустота, заполненная тускло мерцающими, гаснущими на глазах буквами.
— Голос, — прошептал пес, когда Алексей склонился над ним. — Он мне голос зачеркнул. Почти. Но не до конца. Я успел… поставить запятую. Запятая ведь не точка. Запятая — это продолжение. Так что, временно я побуду немым. До свадьбы, как говорится.
— До какой еще свадьбы? — всхлипнула Лика, присев рядом, и в голосе ее была нежность, которую трудно было ожидать от этой железной женщины.
— До финальной, — ответил пес, и глаза его, желтые, усталые, блеснули прежней иронией. — Которая неминуема. Вы, как хотите, а я в этой истории остаюсь. Пусть даже без голоса. Пусть даже без слов. Текст без собаки — сирота. Так Эсфирь говорит. А она, поверьте, знает.
Клим, стоявший все это время у двери, деликатно кашлянул.
— Слушайте, — произнес он негромко, — я, конечно, прошу прощения, что вмешиваюсь в столь трогательный момент, но этот, с размытым лицом, ушел не навсегда. Он приведет подмогу. И подмога эта, если я хоть что-то понимаю в тактике Департамента, явится с минуты на минуту. Надо уходить. Сейчас. Немедленно.
— Куда? — спросила Лика. — Гнездо разгромлено. Музей под угрозой. В Старом квартале нас уже ждут. В Пробел идти — самоубийство. Где прятаться?
— Есть одно место, — вмешался вдруг Безродный, появляясь из-за колонны с видом хозяина, в чьем доме устроили погром без предупреждения. — Есть. Но оно вам не понравится.
— Говори, — потребовала Лика.
— Архив на Плющихе. Бывшее здание Департамента, заброшенное после реформы шестьдесят третьего года. Сейчас там пусто, если не считать пары-тройки одичавших Сюжетов. Но место тихое, защищенное старыми заклинаниями, и, главное, там есть зеркало Сухова, через которое он когда-то связывался с Нижней Москвой. Возможно, оно еще работает. Если вам повезет, через него удастся поговорить с Суховым напрямую. И, может быть, он вразумит свою бывшую ученицу, пока она не натворила непоправимого.
— Это опасно, — сказала Лика. — Очень опасно. Идти через весь город, когда за нами охотятся…
— А у нас есть выбор? — перебил Клим резонно.
Выбора не было.
Они собрались за пять минут. Абзац, превозмогая слабость, поднялся на лапы и объявил, что дойдет, даже если придется ползти на брюхе, — благо теперь ему не нужно говорить, а молчать можно и на ходу. Безродный выдал им карту катакомб, по которой можно было добраться до Плющихи, минуя открытые пространства, и старый фонарь, заряженный вместо батарейки цитатой из Марка Аврелия. Клим пересчитал оставшиеся рифмы и мрачно заметил, что на серьезный бой не хватит, но на пару стычек, бог даст, наскребется. А Лика, посмотрев на свой гаечный ключ, удовлетворенно кивнула: ключ был при ней, а с ключом она чувствовала себя уверенней.
— Ну, с богом, — сказал Безродный, провожая их до двери. — Только помните: Архив — очень странное место. Там время течет иначе. Иногда вперед, иногда назад, а то и по спирали. Так что не задерживайтесь. И, главное, не читайте того, что написано на стенах. Особенно в третьем зале. Третий зал сам читает читателя, а это, знаете ли, совсем не просто — быть прочитанным.
Они вышли в ночь. Вернее, в то, что в Нижней Москве заменяло ночь, — зеленоватый сумрак, сгустившийся до почти осязаемой тьмы, прорезаемой лишь светом фонаря да собственным свечением стен, на которых тут и там проступали строки древних, забытых текстов. Катакомбы окутали их прохладой и тишиной, но на этот раз тишина не пугала. Она была естественной, подземной, а не вычеркнутой чьей-то злой волей. Абзац бежал впереди, молчаливый, но по-прежнему уверенный. Клим замыкал шествие, придерживая на поясе мешочек с рифмами. Лика шагала рядом с Алексеем, и в руке ее, сжимавшей ключ, побелели костяшки.
— Слушай, Турин, — сказала она вдруг, не поворачивая головы, — я вот чего не понимаю. Ты всего пару дней как узнал про всё это. Про Тимона, про Нижнюю Москву, про ликвидированных. А держишься так, будто век тут прожил. Откуда что берется?
— Сам не знаю, — честно ответил Алексей. — Наверное, это не я. Наверное, это он. Привык за две тысячи лет. Выработал рефлекс.
— Может, и так, — задумчиво сказала Лика. — А может, и нет. Может, ты просто такой. Порода такая. Фамилия. Слыхала я про Туриных. Про них в Нижней Москве легенды ходят. Говорят, они все были особенные. Не как все. Каждый по-своему, но особенный. Один, рассказывают, мог словом море успокоить. Другой бурю вызвать. Третий, и вовсе с богами разговаривал на равных. А прапрадед твой, Игнатий, тот, говорят, почти дописал Тимона. Почти. Одной страницы не хватило. Одной-единственной, последней страницы, которую он то ли не успел, то ли не решился, то ли еще что. Словом, не дописал. И теперь эта страница — твоя.
— Весело, — повторил Алексей свою новую поговорку, и в голосе его не было веселья.
— А ты как думал? — усмехнулась Лика.
Впереди замаячил теплый свет, янтарный, живой. Там, за поворотом катакомб, их ждал Архив на Плющихе — заброшенное здание бывшего Департамента, населенное одичавшими Сюжетами и хранящее в своих недрах зеркало Сухова, последний шанс остановить Киру, не доводя дело до кровопролития.
Но на пути к Архиву, подобно ангелу с огненным мечом, стоял второй из братьев Шрифтовиков — тот, что вычеркивал события. И с ним, плотоядно улыбаясь, шла дюжина редакторов из личной гвардии Киры, вооруженных стилосами с усиленной тинктурой. Они ждали в засаде у самого выхода из катакомб, и средний, почуяв приближение носителя, уже положил палец на спусковой механизм своего оружия.
— Бежим обратно к Эсфирь? — всхлипнула Лика. – Больше некуда. Надеюсь, у нее все хорошо!
И команда понеслась по катакомбам.
Грязь и шрифт
Спуск начался в сумерках, в те самые поганые московские сумерки, когда солнце уже закатилось, а фонари еще не зажглись, и город притворяется, будто его вовсе нет. Анна Керн и Корнеев покинули здание Департамента через служебный вход, низкую дверь в глухой стене, выходящую в переулок, где и в ясный полдень царил полумрак, а уж теперь, в преддверии ночи, сгустилась такая темень, что хоть глаз выколи, хоть второй, но ничего решительно не разглядишь.
Впрочем, Корнеев, мужчина предусмотрительный до мелочей, до того самого педантизма, от которого у Анны временами сводило скулы, захватил с собой текстовый фонарь особой конструкции. Фонарь этот, надо вам сказать, был заряжен короткой, но чрезвычайно емкой фразой «Да будет свет» — и фраза эта, будучи активированной, принималась испускать ровное золотистое свечение, разгонявшее тьму на добрых десять шагов вокруг. Свет был мягкий, тягучий, какой-то даже уютный, и в нем Корнеев делался похож на библейского пророка, по недоразумению надевшего драповое пальто вместо власяницы.
Спуск в Нижнюю Москву для редакторов был делом привычным, почти рутинным, и всякий раз обставлялся одним и тем же образом: отметить командировку в журнале учета, получить усиленную порцию тинктуры, проверить стилус, облачиться в походную одежду — словом, проделать все то, что полагается проделывать людям, спускающимся в места, откуда возвращаются не всегда и не совсем в том же составе. Но сегодня Анна чувствовала: рутина дала трещину. Тонкую, едва заметную, но трещину — так трескается фарфоровая чашка, еще целая с виду, но уже готовая развалиться от первого же кипятка. Слишком многое сошлось в одной точке: носитель с античным Сюжетом внутри, пробуждение Охотников, прямой приказ Сухова и, наконец, известие о том, что Кира Левченко бросила в охоту Шрифтовиков. Все это складывалось в картину, которая Анне решительно не нравилась, а она, надо заметить, была женщиной, умевшей распознавать дурные картины задолго до того, как те обрамлялись в багет.
Они миновали несколько проходных дворов, где московская грязь перемешивается с московской же тоской в пропорции один к одному, и спустились по обледенелой лестнице в подвал старого доходного дома оказавшись перед массивной чугунной плитой, вделанной в пол. На плите, проступая сквозь ржавчину, темнела надпись: «Здесь начинается текст. Входящий, помни: слово — не воробей, но и не камень. Оно глина. Лепи осторожно».
— Старая редакторская поговорка, — пояснил Корнеев, заметив взгляд Анны, и в голосе его прорезалась особенная, чуть печальная интонация, с какой говорят о вещах, безвозвратно ушедших. — Еще довоенная. Тогда, в тридцатых, каждый спуск в Нижнюю Москву начинался с этого напутствия. Теперь, сами видите, ржавчина его почти съела. Как и многое другое.
Он налег на плиту, и та, скрежеща столь отвратительно, что у Анны заныли коренные зубы, отъехала в сторону, открывая темный провал, из которого пахнуло сыростью и чем-то горьковатым, напоминающим жженую бумагу. Лестница, уводящая вниз, была стара — ступени ее, вырубленные в толще земли, поросли мхом, и чудилось, что спускаешься не в московское подземелье, а в некое доисторическое прошлое, где еще не изобрели ни электричества, ни приличий. Но на стенах, едва Корнеев опустил фонарь пониже, проступили строки. Они светились тускло, прерывисто, как неисправная неоновая вывеска над затрапезным трактиром, и складывались в обрывки предупреждений: «...не сворачивай...», «...берегись слизней...», «...при себе иметь...», «...в случае опасности звонить...». Номер телефона, впрочем, давно осыпался — да и кому, скажите на милость, звонить в Нижней Москве? Уж не участковому ли?
Спускались молча. Анна, чтобы отвлечься от мыслей, одна другой безрадостнее, считала ступени, и вышло ровно сто сорок четыре, двенадцать дюжин, и когда под ногами наконец захлюпала вода, поняла, что они достигли дна.
Это был коллектор, но не тот, разумеется, где очнулся Алексей Турин (Москва подземная велика и запутанна, простирается на многие километры, и черт знает, что там творится в ее отдаленных закоулках), но схожий: те же бетонные своды, та же влажная духота, тот же запах хлорки, смешанный с чем-то кислым, отдающим квашеной капустой, или несвежей метафорой. Вода стояла по щиколотку — мутная, маслянистая, с радужными разводами, — и в ней, если приглядеться, плавали обрывки слов, потерянных кем-то при переходе из Верхней Москвы в Нижнюю. «...овь», «...егда», «...азалось» — слова были изувечены, искажены, лишены начала и конца, и Анна, глядя на них, испытывала смутную жалость, какую испытываешь при виде бездомного существа.
— Нам туда, — Корнеев сверился с компасом, который показывал не стороны света, а направления смысловых потоков. — Где-то здесь, если верить сводкам, держал оборону Гриша-аккордеонист, что прикрыл Турина при первой встрече с Птицами. Возможно, он еще жив. А возможно...
Он не договорил, но Анна поняла. Она вообще многое понимала без слов — свойство, выработанное годами редакторской работы, где каждое несказанное слово весит подчас больше сказанного.
Они двинулись по тоннелю. Фонарь Корнеева выхватывал из тьмы то покореженную арматурину, свисавшую с потолка подобно окаменевшей змее, то груду битого кирпича, то потеки на стенах, подозрительно напоминавшие литеры — не то «а», не то «у», не то и вовсе дореволюционную «ять». Чем дальше они забирались, тем отчетливей делался в воздухе горелого — едкий, с металлическим оттенком, какой бывает, если долго тереть железо о железо. А потом Анна услышала звук.
Сперва ей показалось, что где-то размеренно капает вода — кап, кап, кап, — через равные промежутки. Но, прислушавшись, она различила в этом звуке что-то музыкальное, почти мелодию. Три ноты, повторяющиеся снова и снова, высокие, чистые, прозрачные, будто кто-то перебирал клавиши расстроенного фортепьяно. И было в этом звуке что-то бесконечно печальное, что-то такое, от чего у Анны вдруг сжалось сердце, хотя она вовсе не была сентиментальна.
— Гриша, — сказал Корнеев. — Это он. Больше некому.
Они ускорили шаг. Звук делался громче, отчетливей, и вскоре тоннель вывел их в круглую камеру, где накануне Алексей встретил аккордеониста. Теперь камера выглядела иначе: стены ее были иссечены, точно по ним прошлись гигантским ножом, пол усеян обломками нотных знаков, застывших в воздухе и опавших, как сухие листья. Посередине камеры, привалившись спиной к трубе, сидел человек.
Он был еще жив, но жизнь эта, видимая глазу, теплилась в нем едва-едва, как огонь в лампе, где кончается масло. Грудь его, прикрытая драповым пальто, видавшее должно быть, лучшие времена и лучшие мелодии, тяжело вздымалась, лицо залито потом, а руки, лежавшие на коленях, все еще сжимали аккордеон, вернее, то, что от него осталось. Меха были разорваны в клочья, клавиши вырваны с мясом, и только одна, последняя, чудом уцелевшая, еще отвечала на прикосновение, издавая чистый, высокий звук, который и привел их сюда.
— Гриша, — тихо окликнула Анна, опускаясь перед ним на корточки. — Гриша, вы меня слышите?
Он приоткрыл глаза. Глаза эти, еще недавно заплывшие и лукавые, теперь смотрели тускло, но в их глубине еще мерцало что-то осмысленное — последний уголек в прогоревшем костре.
— Редактор, — выдохнул он, и на губах его запузырилась розовая пена. — Сверху, стало быть. По мою душу? Или по его?
— По его, — честно сказала Анна. — Но и по вашу тоже. Вы прикрыли носителя. Вы вступили в бой с Охотниками. Это большой поступок. Я хочу знать, что здесь было. И куда он ушел.
Гриша перевел страшное дыхание, свистящее, какое бывает, когда воздух проходит сквозь пробитые легкие. Аккордеон на его коленях жалобно вздохнул, точно живое существо, и издал тихий, угасающий аккорд.
— Были Птицы, — сказал он с трудом. — Трое. Те, что в сером. Гнались за парнем, хотели вырезать Сюжет, продать на Рынке. Я их задержал. Ноты у меня кончились, меха порвались, а они все шли и шли. Последнюю мелодию... — он закашлялся, — последнюю мелодию я все-таки сыграл. Про Москву. Про Нижнюю Москву. Про то, как она держится на памяти. Хотите послушать?
Он не стал дожидаться ответа, да и кто бы стал ждать ответа в таком положении? Слабые, дрожащие пальцы, легли на уцелевшую клавишу, и аккордеон запел.
Это была не музыка в обычном смысле, а исповедь, облеченная в звуки. Мелодия, полившаяся из разорванных мехов, была тихой, треснутой, но в ней угадывалась такая сила, какой Анна не ожидала от умирающего инструмента. Она текла, ширилась, заполняла камеру, и по мере того, как она звучала, стены начинали меняться и на них, проступая сквозь копоть и плесень, возникали строки.
Это были подсказки.
«Ищи якорь», — гласила одна, выведенная каллиграфическим почерком, какой бывает только у профессиональных писцов. «Якорь в рукописи», — вторила ей другая, начертанная поперек первой. «Рукопись помнит то, что забыли люди», — подхватывала третья, и в словах этих чудилась насмешка над всем человеческим родом, столь склонным к забывчивости. И наконец, в самом низу, у пола, проступило короткое, но емкое: «Аглая».
Анна вздрогнула. Имя это она знала, слышала от Корнеева, читала в старых сводках, но услышать его здесь, в подземной камере, из уст умирающей музыки, было совсем другое дело.
— Что это? — спросила она, оборачиваясь к Корнееву.
Тот стоял, впившись глазами в стену, и его лицо, обычно безупречно-спокойное, сейчас дергалось мелкой, почти незаметной дрожью.
— Аглая, — повторил он, и в голосе его прозвучала боль, какой Анна от него никогда не слышала. — Аглая — моя жена. Была. До того, как ее вычеркнули. Я думал, это случайность. Думал, ошибка. Но теперь, теперь вижу, что нет.
Мелодия между тем достигла вершины и начала затихать. Гриша, обессиленный, откинул голову на трубу. Аккордеон в его руках дернулся в последний раз и смолк, а вместе с ним погасли и надписи на стенах, и только «Аглая» еще мерцала несколько секунд, а потом и она исчезла, будто ее и не было вовсе.
— Прощай, Гриша, — тихо сказала Анна.
Аккордеонист улыбнулся.
— Ничего, — произнес он одними губами. — Я свое отыграл. Теперь вы играйте. Только, чур, не фальшивьте.
И затих.
Анна поднялась, чувствуя, как внутри, под сердцем, разрастается тупой, ноющий холодок. Она много раз видела смерть, и наверху, в Верхней Москве, где стертые чиновники рассыпались прахом, и здесь, в Нижней, где вычеркнутые угасали иначе, медленней, мучительней, но к этому невозможно было привыкнуть. Каждый раз казалось, что вместе с умершим уходит часть тебя самой — та часть, которая еще верила в возможность что-то исправить.
— Викентий Павлович, — обратилась она к Корнееву, стараясь говорить спокойно, хотя спокойствие это давалось ей с трудом, — здесь, судя по всему, должен быть обрывок рукописи. Тот самый якорь, о котором упоминала музыка. Давайте его искать.
Они принялись за дело. Корнеев, опустив фонарь к самому полу, обследовал пядь за пядью, а Анна, вооружившись стилусом, простукивала стены. Тинктура в инструменте отзывалась на прикосновения легким поблескиванием, и там, где свечение усиливалось, можно было подозревать скрытый текст. Прошло не меньше четверти часа — мучительных, тягучих, наполненных тишиной, которая хуже всякого крика, — прежде чем она наткнулась на что-то стоящее: в углу, за обломком бетонной балки, белел клочок бумаги, вмятый в грязь и едва не затоптанный.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.




