- -
- 100%
- +
— А это, — сказала она тихо, но с той особенной, леденящей кровь отчетливостью, — то, о чем я до последнего боялась вам говорить. Но, видно, придется.
Дверь распахнулась с такой силой, что бумажные обои в прихожей жалобно зашуршали. На пороге стояла раскрасневшаяся, запыхавшаяся Лика, с гаечным ключом в одной руке и скомканной бумажкой в другой. Вид у нее был до чрезвычайности решительный.
— Шрифтовики, — выпалила она, переводя дух. — Все трое. Идут к Гнезду. Я видела их с колокольни: они уже миновали Коровий брод и теперь двигаются прямиком сюда. У старшего в руках стилос, и стилос этот, Эсфирь, горит. Вы понимаете? Горит красным. Это значит — они идут не арестовывать. Идет полное аннулирование.
Эсфирь медленно, очень медленно повернулась к окну. За стеклом, в зеленоватом сумраке Нижней Москвы, уже угадывались три серые фигуры — пока еще далекие, едва различимые, но неумолимо приближающиеся, как строки обвинительного приговора.
— Значит, началось, — проговорила старуха, и голос ее прозвучал почти буднично. — Что ж, я знала, что этот день настанет. Знала с тех самых пор, как Петр Петрович в припадке безумия сжег свою рукопись. Глупо было надеяться, что обойдется.
Она обернулась к Алексею, и в глазах ее — обоих разом, и сером, и зеленом, — отразилась такая древняя, такая неизбывная печаль, что у гостя перехватило горло.
— Ваш прадед, Игнатий Турин, был человеком несокрушимой силы. Он носил Тимона сорок лет и почти дописал его, — не хватило сущего пустяка, нескольких страниц. Ваш дед, Николай Игнатьевич, пытался продолжить, но не сумел — сгорел на войне, унеся с собою последние главы. Ваш отец... впрочем, об отце после. А теперь пришел ваш черед, Алексей Дмитриевич. И зарубите себе на носу: то, что вы носите в себе, не проклятие и не дар. Это, голубчик мой, ответственность. Самая тяжкая из всех, какие выпадают человеку. Ответственность за незавершенную историю. За Сюжет, который старше большинства государств и мудрее иных философов. За бога, который устал быть богом и хочет лишь одного, своей законной точки в конце рукописи. Самой обыкновенной, черной, жирной точки. Вы понимаете?
Алексей молчал. Внутри у него, там, где с прошлой ночи тлел невидимый уголек, что-то шевельнулось, приподнялось, прислушалось. И в движении этом не было угрозы — лишь горькое, терпеливое, бесконечно уставшее ожидание.
— Понимаю, — сказал он наконец, и голос его дрогнул. — То есть, вероятно, не до конца. Но я постараюсь.
— Вот и ладно, вот и славно, — кивнула Эсфирь, и прялка ее снова зажужжала, словно подбадривая. — А теперь собирайтесь и бегите. Все бегите. Ты, Лика, знаешь дорогу. Через катакомбы, к Музею. Безродный примет. А я тут задержу их, сколько сумею. Много времени мне не отпущено, но хоть сколько-то я у них украду.
— Я с вами останусь, — сказала Лика решительно, и гаечный ключ в ее руке угрожающе блеснул.
— Глупости, — отрезала старуха, и в голосе ее прорезался металл. — Ты нужна им живая и в здравом рассудке. А я, что? Я свое отжила. Мой текст давно дописан, и точка в нем проставлена. Мне бояться решительно нечего.
Она взяла Лику за плечи, легонько, но твердо подтолкнула к двери.
— Ступайте. Через подвал, там есть лаз в катакомбы. Абзац знает дорогу. Клим пусть прикрывает с тыла. И помните: Шрифтовиков трое, но это только начало. Кира Левченко не успокоится, пока не доберется до Сюжета. Она считает Нижнюю Москву раковой опухолью на теле текста и хочет вырезать все под корень, до последней буквы. Завершение Тимона для нее, не цель, а средство. Если она добьется своего, отсюда исчезнут не только вычеркнутые. Исчезнет сама память о том, что можно жить иначе — не по написанному кем-то сценарию, а по собственной воле. Ступайте же! Да хранит вас Слово.
Через минуту маленький отряд уже спускался в подвал, вернее, в то, что в доме Эсфири именовалось подвалом за неимением более подходящего слова. На деле же это была самая настоящая пещера, образовавшаяся в толще текстовой реальности, стены здесь были сложены не из кирпича, а из прессованных, слежавшихся за века рукописей, и каждая рукопись светилась собственным, особенным светом: синим, зеленым, алым, золотым. В этом мерцающем, колеблющемся сумраке лица спутников казались бледными и отрешенными, точно лики мучеников на старинных фресках, а глаза, напротив, блестели ярче обычного.
— Сюда, — скомандовал Абзац, ныряя в узкий проем между двумя кипами фолиантов, перевязанных истлевшими тесемками. — Тут недалеко, но идти придется согнувшись. И, сделайте милость, не шумите. Катакомбы — место тихое. Не любят громких.
— А кто их любит? — философски заметил Клим, поправляя на плече неизменную свою полевую сумку с рукописями. — Громких вообще мало кто любит. Кроме, разве что, меня. Но я, согласитесь, исключение.
— Звягин, — прошипела Лика, — я тебя умоляю: хоть сейчас без стихов.
— А это не стихи, — кротко отозвался поэт, пригибаясь и ныряя в лаз следом за псом. — Это, Лика, констатация факта. А факты, как известно, упрямая вещь.
Алексей, прежде чем последовать за остальными, обернулся. В проеме двери, наверху, еще виднелся силуэт Эсфири — прямой, неподвижный, обведенный золотистым контуром. Старуха стояла лицом к входной двери, за которой уже слышались тяжелые, размеренные шаги, и ждала. Ждала так, как ждут поезда, который непременно придет по расписанию.
— Прощайте, — шепнул Алексей одними губами и, перекрестившись на всякий случай, шагнул в темноту.
Лаз оказался долгим и извилистым, как мысль бездарного сочинителя. Он петлял, уходил вглубь, и стены его постепенно менялись: прессованные рукописи уступили место грубой каменной кладке, поросшей светящимся мхом, знаки погасли, сменившись кромешным мраком, в котором только глаза Абзаца горели впереди, как два желтых фонаря.
— Катакомбы, — пояснил пес, когда беглецы наконец выбрались в относительно просторный тоннель, где можно было выпрямиться в полный рост. — Тут когда-то, в стародавние времена, хоронили стертых. Еще до Сухова, до Департамента. Дикие были времена, темные. Тогда не умели возвращать, а только стирали начисто. И сносили останки сюда, в толщу текста, чтобы никто не нашел, не вспомнил, не восстановил. Теперь тут пусто. Почти. Но иногда, знаете ли, попадаются любопытные вещицы.
Он кивнул вбок, где в стенной нише тускло поблескивал небольшой предмет. При ближайшем рассмотрении предмет этот оказался старинным стилусом, покрытым зеленоватой патиной, с погнутым острием и полустертыми буквами на рукоятке.
— Не трогайте, — предупредила Лика, заметив невольное движение Алексея. — Здесь каждая вещь на учете у памяти. Возьмете чужое и придется отдавать свое. Таков закон катакомб. И он, доложу я вам, пострашнее любого департаментского приказа.
Двинулись дальше. Тоннель расширился, раздался вширь и ввысь и вывел в круглую залу с куполообразным потолком, с которого свисали, точно ледяные сосульки, буквенные сталактиты — застывшие строки на неведомых языках. Пол здесь был вымощен надгробиями, и каждое надгробие представляло собой раскрытую книгу с чистыми, девственно-гладкими страницами. Имена стертых покойников исчезли без следа, осталась только чуть желтоватая бумага, терпеливо ждущая, когда на ней проступят новые письмена.
— Красиво тут, — изрек Клим, озираясь с видом заправского экскурсанта. — Мрачно, но красиво. Прямо как в моей поэме «Смерть запятой». Ее, кстати, запретили. За формализм, за антисоветчину и за многое другое. Но главным образом, я полагаю, за то, что она была слишком хороша.
— Звягин, ты опять? — поморщилась Лика. — Ей-богу, застрелю когда-нибудь из милосердия.
— Молчу, молчу. Устами девы глаголет истина.
Она только вздохнула и ускорила шаг. Алексей, поравнявшись с ней, спросил вполголоса:
— А что там, наверху? С Эсфирью? Она справится?
— Не знаю, — ответила Лика, глядя прямо перед собой. — Эсфирь сильная. Быть может, самая сильная из всех нас. Но Шрифтовики — это вам не Птицы. Они обучены в Департаменте, и старший из них, Андрон, специализируется на вычеркивании памяти. Вы знаете, что это такое? Нет? И не дай вам бог узнать. После его работы не остается даже воспоминания о том, что человек когда-либо существовал. Просто — бездна. Как будто и не было никого. Ни тела, ни текста, ни даже имени.
— Веселое ремесло, — пробормотал Алексей.
— А вы думали, мы тут в игрушки играем?
В этот самый миг где-то позади, в глубине катакомб, раздался низкий, вибрирующий звук, похожий на гудение исполинского камертона. Стены тоннеля отозвались мелкой, противной дрожью, со свода посыпалась буквенная крошка.
— Началось, — сказал Абзац, останавливаясь и навостря уши. — Эсфирь поставила заслон. Теперь у нас есть, может, полчаса. А может, и того менее. Смотря сколько, она продержится, голубушка.
— Тогда не стойте, — поторопила Лика. — Шевелитесь, господа хорошие. До Музея еще топать и топать.
И отряд двинулся дальше — мимо ниш, заваленных истлевшими страницами, мимо безмолвных надгробий, мимо стен, с которых глядели пустыми глазницами стертые графемы. Впереди, освещая путь, шагала Лика с походным фонарем в руке. В фонаре горела светящаяся фраза, скрученная в тугую спираль, и фраза эта отбрасывала на стены тени, складывавшиеся в одно короткое, настойчивое слово: «ИДИ».
За Ликой, чуть приотстав, шел Алексей, все еще ощущая холодок между лопаток, где Бесхозный Эпитет пытался вытянуть из него слова. Позади, замыкая процессию, двигались Клим и Абзац, и между ними шел тихий, едва слышный разговор о предметах посторонних: об общих знакомых, о ценах на рифмы в связи с последними событиями и о том, подадут ли к ужину хоть что-нибудь, кроме сушеных глаголов.
Где-то далеко впереди, в самой глубине Старого квартала, уже зажигались желтоватые окна Музея имени Никого — странного места, где не было ни экспонатов, ни посетителей, ни даже самого музея в общепринятом смысле, а имелся лишь архивариус по фамилии Безродный, прикованный к книге, которую никто не имел права раскрыть.
Алексей на ходу коснулся ладонью груди, где под сердцем вибрировал невидимый уголек. Он был теплым, этот уголек, и тепло его не обжигало, а грело, и от этого тепла в груди разливалось странное, давно забытое чувство, какое бывает только в детстве, когда просыпаешься зимним утром и вдруг понимаешь, что в школу идти не надо, потому что за окном метель и непролазные сугробы.
«Тимон, — подумал он. — Древний грек, проклявший всех и вся. Неужели это ты? Неужели ты и есть — вот это?»
Внутри шевельнулось, вздохнуло, точно человек, устраивающийся поудобнее в старом, привычном кресле, и затихло.
— Пришли, — объявил Абзац, усаживаясь на землю и вываливая язык. — Дальше к Безродному. Надеюсь, он еще жив, и он нас ждет. Хотя насчет последнего я бы на вашем месте не обольщался.
А впереди, в конце тоннеля, уже загорался желтоватый, почти земной свет. Там, за поворотом, угадывались очертания высокой двери, обитой медными листами, и на притолоке ее угадывалась вырезанная вязью надпись: «Музей имени Никого. Вход бесплатный. Память обязательна».
Дверь дрогнула и со скрипом отворилась, приглашая беглецов в темноту — уже не страшную, а спокойную, обжитую, хранящую вековечный затхлый запах пыли и неоткрытых книг.
Где-то высоко наверху, в доме Эсфири Крюк, угасал последний заслон, и тишина, наступившая вслед за тем, была страшнее всякого грохота. А по катакомбам, принюхиваясь и оставляя на стенах багровые метки, уже шли трое в сером. Каждый из них знал: за голову носителя назначена цена. Десять тысяч знаков. Живым. И охота на носителя продолжалась.
Дверь Музея имени Никого, возвестив о своем пробуждении скрипом столь протяжным и многообещающим, какой случается только у очень старых, рассохшихся дверей, отворилась, и за нею обнаружился вестибюль. Комната была невелика, но поражала воображение своей безукоризненной музейной пустотой. Ни одного экспоната, ни одной, даже самой завалящей витрины, ни даже таблички с именем смотрителя. Голые каменные стены, плиточный пол, вытертый, казалось, тысячами невидимых подошв, и в центре всего этого великолепия возвышалась конторка, а за конторкой, разумеется, человек.
Человек этот, по всей видимости, и был Безродный. Возраст его представлял собою загадку, достойную лучших умов: ему можно было дать и сорок, и семьдесят, и все сто разом. Годы прятались в складках выцветшего сюртука, в благородной седине, тронувшей виски, в сутулости плеч, но более всего в выражении глаз. Глаза у Безродного были рыбьи, блеклые, исполненные абсолютного, космического безразличия ко всему, что не касалось его непосредственных обязанностей. Обязанности же эти, судя по бумагам, разложенным на конторке, заключались в составлении описей. Он их и составлял, медленно, с чувством, макая перо в чернильницу и выводя строку за строкой на шероховатой бумаге.
— Закрыто, — произнес он, не поднимая головы. Голос его был под стать владельцу — сухой и какой-то архивный. — Музей закрыт на реставрацию. Реставрация продлится неопределенный срок. Приходите завтра. Или через год. Или никогда. Как вам будет угодно.
— Безродный, кончай ломаться, — шагнула вперед Лика, и в голосе ее звякнул металл. — У нас чрезвычайное положение. За этим молодым человеком, — она кивнула на Алексея, — охотятся Шрифтовики. Все трое. Идут по нашу душу и дышат, полагаю, в затылок. Приюти на время. Эсфирь очень просила.
Архивариус отложил перо и наконец поднял взгляд. В блеклых его глазах мелькнуло нечто, отдаленно напоминающее оживление, но тотчас погасло, как гаснет искра в сыром пепле.
— Эсфирь Крюк? — переспросил он. — Жива еще? Удивлен. Искренне удивлен. При ее-то образе жизни и круге знакомств это почти неприлично.
— Ты мне зубы не заговаривай, — отрезала Лика. — Примешь или не примешь? Отвечай прямо, без философствований.
Безродный вздохнул. Вздох этот получился таким долгим и обстоятельным, словно он выпускал из груди воздух, скопившийся там за много лет.
— Принять-то приму, — сказал он наконец. — Музей имени Никого еще никому не отказывал в приюте. На то он и имени Никого. Но предупреждаю: у меня тут не гостиница. Не трактир. И, тем более, не убежище. Музей — место тихое, архивное, и порядки здесь соответствующие. Никаких драк. Никакой магии. Никаких громких слов. Особенно последнее. Их я органически не переношу.
— Договорились, — кивнула Лика. — Мы тихо, как мыши.
— Мыши, — повторил Безродный с сомнением, и в голосе его послышалась вековая усталость. — Видал я таких мышей. От них потом штукатурка осыпается и рукописи тают. Ну да ладно. Располагайтесь. Второй этаж, третья дверь налево. Там прежде хранились описи за позапрошлый век, но теперь пустует. Можете занять. Только чур — к книге не прикасаться.
— К какой книге? — не понял Алексей.
— К той самой, — Безродный неопределенно кивнул куда-то вглубь здания, где за арочным проемом угадывался длинный, полный теней зал. — В главном читальном зале, под стеклом. Книга Сухова, которую он сжег. Сжег-то сжег, да не до конца. Что-то осталось. Что-то уцелело. И теперь лежит здесь в единственном экземпляре. Рукопись неоконченного романа. Без названия. Без финала. Без автора, потому что автор от нее отрекся. Но в ней еще дремлет такая сила, что дай бог всякому законченному. Так что не прикасайтесь. И другим не позволяйте. У меня из-за нее, знаете ли, хлопот полный музей.
Он снова взялся за перо, давая понять, что разговор окончен.
Поднявшись на второй этаж по лестнице, каждая ступенька которой была снабжена бронзовой табличкой с каким-нибудь изречением (попадались и вполне банальные, вроде «Знание — сила», и откровенно безумные, как «Осторожно, ступенька помнит всё»), отряд обнаружил обещанную комнату. Она оказалась просторной, хоть и захламленной той особенной, бумажной захламленностью, что наводит тоску на человека свежего. Вдоль стен громоздились стеллажи, уставленные коробками с надписью «Описи», а посредине, как утлый плот в море бумаг, стоял длинный стол, за которым, судя по слою пыли, не сидели по меньшей мере полвека.
— Располагаемся, — скомандовала Лика, сбрасывая куртку на спинку стула. — Абзац, проверь окна и черный ход. Звягин, стой на стреме у двери. А ты, Турин, садись и рассказывай. Всё, что знаешь. И всё, чего не знаешь, но догадываешься. Потому что я, откровенно говоря, запуталась. Вроде и вычеркнутая, и в Нижней Москве не первый год, но такого ажиотажа, как вокруг тебя, не припомню. Тут что-то нечисто.
Алексей сел и, запинаясь, изложил все, что узнал от Эсфири и от того странного внутреннего голоса, который просыпался в нем всякий раз, стоило оказаться в опасности. Про род Туриных. Про Тимона. Про незавершенный Сюжет, который длится две с половиной тысячи лет и не может упокоиться. Про Сухова, сжегшего рукопись, и про то, что теперь за ним, Алексеем, охотятся не только Птицы и Шрифтовики, но, кажется, и сам Департамент.
Лика слушала молча, хмуря бровь, и только желваки на скулах ходили туда-сюда.
— Значит, Тимон, — сказала она, когда он закончил. — А я-то думала, это байки. Легенды для новичков. В Нижней Москве про него рассказывают всякое, мол, ходит где-то самый первый Сюжет, старше всех богов, древнее самой памяти. Но чтобы вот так, вживую… — она покачала головой. — Плохо дело. Очень плохо. Потому что Шрифтовики — это еще полбеды. Настоящая беда — Кира. Если она узнает, что ты здесь, она не остановится, пока не ликвидирует весь Музей вместе с нами и Безродным в придачу. Она упряма и принципиальна, как инквизитор. А еще она терпеть не может Нижнюю Москву. Для нее это текстовая опухоль, а опухоль, как известно, нужно вырезать, до последней клетки, до последней буквы.
В этот миг в дверь просунулась голова Клима.
— Лика, — произнес он странным, севшим голосом, — там это. В общем, они здесь.
— Кто? — спросила Лика, хотя уже поняла.
— Шрифтовики. Вернее, пока один, но, кажется, старший. Тот, что вычеркивает память. Стоит у входа и беседует с Безродным. И беседа, судя по тону, принимает скверный оборот.
— Ах ты ж, — выдохнула Лика и вскочила так, что стул отлетел к стене. — Быстро. Все в читальный зал. Там есть запасной выход, я проверяла. Бегом.
Они скатились по лестнице, едва не снеся по пути стопку коробок с описями, и влетели в главный зал, где под стеклянным колпаком находилась Книга.
Зал был велик и темен, как склеп уважаемого, но забытого семейства. Свет сюда проникал сквозь единственное стрельчатое, забранное витражом окно, на котором неизвестный мастер изобразил сцену сотворения мира: из бездны возникали буквы, буквы складывались в слова, слова — в строки, строки — в древо, а у корней древа сидел человек с пером в руке и смотрел на всё это с выражением бесконечной усталости. Под витражом, на постаменте из черного мрамора, лежала раскрытая толстая книга в потрепанном переплете, со страницами, обгоревшими по краям. От нее исходило слабое свечение, и в этом свечении, если приглядеться, угадывались контуры так и не дописанных букв, оборванных на полуслове предложений, многоточий, за которыми не последовало ничего.
— Книга Сухова, — прошептала Лика. — Про которую Безродный говорил. Турин, смотри, но не трогай. Я серьезно. Мне бабка рассказывала: кто до нее дотронется, или с ума сойдет, или автором станет. А что хуже — еще вопрос.
Она потянула его за рукав вбок, где за гобеленом (изображавшим, по жестокой иронии судьбы, пожар Александрийской библиотеки) скрывалась низкая, едва заметная дверца. Но пройти к ней они не успели.
Дверь в читальный зал распахнулась настежь, и на пороге возник старший из Шрифтовиков.
Был он высокий, тощий и бледный до той последней степени бледности, когда кажется, что сквозь кожу просвечивают кости. Одет в серый плащ, на поясе висел футляр со стилосом, в руке ничего не было, только длинные, суставчатые пальцы шевелились, ощупывая воздух. Но самым страшным было его лицо, точнее, полное отсутствие такового. Черты его были размыты, не дописаны, и на месте рта, носа, глаз угадывались только смутные провалы, из которых сочился холодный, белесый свет.
— А, — произнес он, и голос его прозвучал не в комнате, а где-то внутри головы, в том тайном убежище, где хранятся наши мысли. — Вот вы где. Носитель. И его провожатые. Хорошо. Очень хорошо. Безродный, ты, как всегда, на стороне побежденных?
Архивариус, стоявший за спиной у Шрифтовика, развел руками с видом трагического недоумения:
— Музей имени Никого не принимает ничьей стороны. Он принимает только посетителей. А посетители, Андрон, бывают разные. Одни приходят с добром, и таким я рад. Другие являются с оружием, и таких я терплю. Третьи приходят исключать, а вот этих я уже не люблю.
— Твои чувства, Безродный, никого не интересуют, — отрезал Шрифтовик. — Приказ Киры Левченко: носителя изъять, Сюжет вычленить, сообщников ликвидировать. Приступить немедленно.
И он вскинул руку, в которой вдруг сам собою материализовался длинный, черный стилус с острием, горевшим багровым заревом.
Что произошло дальше, Алексей осознал не сразу. Воздух в зале сгустился, уплотнился, и все звуки разом исчезли, словно их вырезали ножницами из ткани бытия. Лика стояла рядом, и рот ее открывался и закрывался в беззвучном крике. Клим, застывший у двери, размахивал руками, и жесты его были полны отчаяния, но бессмысленны. Даже собственное дыхание Алексей перестал слышать, а только чувствовал, как воздух входит в грудь и выходит обратно, без единого шороха.
«Гробовая Тишина», — мелькнуло в голове. Так назывался этот прием. Шрифтовик стирал не людей и не события, а убирал саму возможность слышать, оставляя жертву один на один с беззвучием, что, как известно, страшнее любой пытки.
Андрон шагнул вперед. Его инструмент описывая в воздухе огненные дуги, чертил линии, и линии эти складывались в не видимые слова, но ощутимые. Они впивались в сознание, минуя уши, и каждое слово жгло. «Молчать», — говорили линии. «Забыть», — вторили им тени на стенах. «Исчезнуть», — шептал сам воздух.
Алексей попятился. Ноги не слушались, в голове стоял не звон, а какая-то смысловая какофония. Он видел, как Лика, превозмогая немоту, пытается замахнуться гаечным ключом, но движение ее замедлилось, будто она пробиралась сквозь патоку. Видел, как Клим, беззвучно шевеля губами, складывает пальцы в рифму, но рифма не рождалась, гасла, не успев оформиться.
И тут вперед выступил Абзац.
Пес, которого все это время почти не было заметно, вдруг оказался в самом центре зала, между Шрифтовиком и остальными. Шерсть на загривке стояла дыбом, глаза горели желтым, а пасть была разверзнута в немом, но от этого не менее яростном лае. Он лаял, и лаял, и лаял, и, хотя ни единого звука не вырывалось из его глотки, воздух вокруг пса начал дрожать. Сперва едва-едва, потом все сильнее, и вот уже от пасти Абзаца начали расходиться круги, какие расходятся по воде от брошенного камня, только здесь они расходились по тишине. И там, где они проходили, тишина давала трещину.
Андрон обернулся ко псу. Лица его по-прежнему не было видно, но в движении плеч угадывалась досада. Он взмахнул стилусом, и огненная линия полоснула Абзаца поперек груди. Пес отлетел к стене, ударился о стеллаж с описями и сполз на пол, оставляя за собой буквенный след: из его раны вытекали обрывки слов.
Но дело было сделано. Тишина треснула. Сперва послышался далекий, едва различимый гул, потом стал нарастать шорох, потом раздался звон, и вдруг все звуки разом хлынули обратно, как вода сквозь прорванную плотину. Лика выкрикнула что-то неразборчивое, но гневное. Клим, обретя голос, тут же запустил в Шрифтовика готовой рифмой, и четверостишие ударило Андрона в плечо и разорвалось каскадом искр. А Алексей, сам не понимая, что делает, шагнул вперед и выкрикнул:
— Прочь! Изгоняю тебя, слышишь? Изгоняю!
И слово это — «Изгоняю» — вырвалось из его груди не просто звуком, а чем-то большим. Оно было горячим, как головня из костра, и тяжелым, как камень. Ударившись о грудь Шрифтовика, оно впечатало его в стену с такой силой, что с потолка посыпалась штукатурка и вместе с нею осколки, остатки старых описей.
Андрон пошатнулся, выронил перо (тот, упав на пол, прожег в плитке аккуратную дыру и исчез) и медленно, нехотя, преодолевая чудовищное сопротивление, попятился к выходу.
— Это еще не конец, — произнес он, и его голос, утративший ледяную уверенность, звучал теперь глухо и зло. — Нас трое. И мы вернемся. Сюжет будет изъят. Память — стерта. Такова воля Киры.




