- -
- 100%
- +

Предисловие от автора:
Альтернативное продолжение после событий книги "Железный Шёпот", в данном произведении уже совсем другие события, тут герои развиваются иначе, чем в книге "Печать Забвения". Также данная вселенная будет продолжаться и развиваться по своему. Жду ваш отклик как вам данная альтернативная версия продолжения.
Глава 1: Зимний сад
Зима в Петербурге 1852 года выдалась на редкость свирепой. Нева встала рано, покрывшись толстым, зеленовато-серым панцирем, по которому сновали смельчаки-извозчики, рискнувшие сократить путь. Мороз был не просто холодом — он был состоянием души, въедливым, как запах дыма, который не выветривался даже из бархатных портьер императорских покоев. Деревья в Летнем саду стояли, словно отлитые из чугуна: чёрные, обнажённые, с ветвями, похожими на скрюченные пальцы нищих, протянутые к белесому, ничего не обещающему небу.
Летний сад зимой был мёртв. Не той смертью, что приходит с осенью и уходит с весной, — а смертью окончательной, торжествующей, когда сама земля, кажется, забыла, что когда-то умела рожать. Аллеи, вымощенные гранитом, покрывал слой наледи, и по нему, как по венам застывшего тела, тянулись цепочки следов. Одинокие, обрывающиеся. Следы тех, кто приходил сюда, чтобы побыть одному. Или чтобы исчезнуть.
Именно здесь, в самой глубине сада, у мраморной статуи Аполлона, чьи черты давно стёрлись от времени и непогоды, утром 17 декабря нашли её.
Городовой Пахом, мужик лет пятидесяти, с лицом, похожим на печёное яблоко, и усами цвета соломы, сначала принял её за изваяние. Ещё одну статую, каких в Летнем саду было десятки. Но что-то в её позе — слишком живое, слишком отчаянное — заставило его остановиться. Он подошёл ближе. И тогда увидел.
Она стояла на пуантах. Тонкая, как тростинка, в лёгкой, не по погоде, белой пачке, которая не трепетала на ветру, а была словно впаяна в воздух. Руки её были вскинуты вверх, пальцы растопырены, будто она пыталась ухватить что-то — или оттолкнуть. Голова запрокинута, шея вытянута. Рот приоткрыт — не в крике, а в выдохе. В последнем, незавершённом выдохе.
Но Пахом не слышал ни звука. И не потому, что мороз заглушал всё. А потому что она была не из плоти. Она была из хрусталя.
Городовой перекрестился. Рука его, привыкшая к грубой работе, дрогнула. Он сделал шаг назад — и наступил на что-то, что хрустнуло под сапогом. Опустил взгляд. На гранитной плите, у самых ног статуи, лежал цветок. Роза. Тоже хрустальная, с тончайшими, словно паутина, лепестками. А в самой сердцевине цветка, заключённая в прозрачную каплю, темнела крошечная точка. Капля крови.
Пахом не был философом. Он был простым человеком, который верил в Бога, в царя и в то, что утренняя чарка водки — лучшее лекарство от всех болезней. Но сейчас он понял одно: то, что он видит, не имеет объяснения. И это пугало больше, чем любой разбойник или пьяный дебош.
Он попятился, не сводя глаз со статуи, и, споткнувшись о корень, побежал. Бежал он неуклюже, тяжело, но с той скоростью, которую даёт только животный ужас. Он бежал к воротам, к людям, к теплу. Подальше от этого места, где сама зима, казалось, обрела плоть и застыла в вечном танце.
Глеб Сергеевич Орлов прибыл на место через час. За это время у ворот Летнего сада успела собраться толпа: зеваки, извозчики, торговки с лотками, которые, забыв о своих пирожках, вытягивали шеи, пытаясь разглядеть хоть что-то сквозь спины городовых. Слышались шепотки, крестные знамения, сдавленные вскрики. Слово «хрусталь» уже витало в воздухе, передаваясь из уст в уста, обрастая подробностями, которые не имели ничего общего с правдой, но уже стали ею.
Орлов вышел из саней, не торопясь. Он всегда выходил не торопясь, словно давая миру время осознать своё несовершенство. Плащ его, тяжёлый, на ватной подкладке, был расстёгнут, несмотря на мороз, — Орлов не чувствовал холода так, как чувствовали другие. С некоторых пор его внутренний термометр сбился. Он ощущал холод только тогда, когда рядом была магия. А магия, как он знал по опыту, всегда приходит с жаром. Или с ознобом. Третьего не дано.
Он показал городовому жетон Бюро — латунный, с гравировкой, изображавшей глаз в треугольнике. Городовой, молодой парень с прыщавым лицом, вытянулся, но в его глазах промелькнула та самая тень, которую Орлов видел в глазах всех, кто хоть раз слышал о Бюро. Смесь страха, любопытства и недоверия. Как будто он был не следователем, а цирковым уродцем, которого держат в клетке для всеобщего развлечения.
— Где? — спросил Орлов коротко.
— На аллее, ваше благородие. У Аполлона. — Городовой махнул рукой куда-то вглубь сада. — Там уже никого нет. Я никого не пускаю.
— Правильно делаешь.
Орлов прошёл мимо, не оглянувшись. Он знал этот сад. Помнил его летним, полным света и запаха лип, помнил ту первую ночь, когда увидел замороженного аристократа и впервые в жизни услышал слово «обсидиан». Тогда он ещё верил, что мир можно объяснить. Что всё имеет причину и следствие. Что логика — универсальный ключ к любой двери.
Теперь он знал, что логика — это лишь одна из многих дверей. И за ней может скрываться что угодно.
Анфиса ждала его у статуи. Она стояла неподвижно, закутавшись в тёмно-синюю шерстяную накидку, и смотрела на хрустальную фигуру так, как смотрят на старого знакомого, с которым когда-то давно поссорились. Её лицо было бледным — не от холода, а от того внутреннего напряжения, которое она всегда испытывала при близости магии. Орлов знал это выражение. Оно означало, что она что-то чувствует, но ещё не может сформулировать.
— Она красивая, — сказала Анфиса, не оборачиваясь. — Ты только посмотри. Она красивая. И это самое страшное.
Орлов подошёл и встал рядом. Минуту они молчали. Он смотрел на хрустальную балерину, и что-то в её позе — это отчаянное, последнее движение — отзывалось в нём глухой, ноющей болью. Он не помнил, откуда эта боль. Но она была. Как заноза, которую не вытащили, и она обросла плотью, но иногда, при неловком движении, напоминает о себе.
— Кто она? — спросил он.
Анфиса достала из кармана сложенный листок.
— Варвара Ланская. Двадцать два года. Прима-балерина Мариинского театра. Вчера вечером ушла из театра после репетиции. Домой не вернулась. — Она помолчала. — У неё был дар. Слабый, но настоящий. Что-то связанное с движением. Она могла заставить вещи двигаться. Немного. Танцевать. Платок, ленту, перо. Мелочи. Но настоящие.
— Ты её знала?
— Видела один раз. На благотворительном вечере. Она танцевала. — Анфиса наконец обернулась, и Орлов увидел, что её глаза блестят. — Это был не просто танец, Глеб Сергеевич. Это было... — она подыскивала слово, — ...как молитва. Она не танцевала. Она говорила с чем-то. С кем-то. Я тогда подумала: вот человек, который по-настоящему живёт. Понимаешь? Не существует. Живёт.
Орлов кивнул. Он понимал. Он сам когда-то так жил. Давно. До того, как узнал, что мир полон чудес — и что чудеса эти не всегда добрые.
Он присел на корточки, внимательно изучая хрустальную розу. Он не прикасался к ней. Уже давно выучил: не трогать ничего, что может быть «якорем». Артефакты, связанные с жертвами, часто хранят отпечаток воли создателя. И этот отпечаток может быть опасен.
— Ты что-нибудь чувствуешь? — спросил он.
Анфиса закрыла глаза. Её пальцы, затянутые в перчатки, слегка подрагивали. Она дышала глубоко, размеренно, словно погружаясь в воду.
— Здесь... — начала она, и её голос стал глуше, словно шёл из глубины. — Здесь не боль. Не страх. Не отчаяние. Здесь... — она нахмурилась, — ...восторг.
— Восторг? — Орлов поднял бровь.
— Да. — Анфиса открыла глаза, и в них было недоумение. — Она не боялась. В последний момент. Она... ликовала. Как будто достигла чего-то. Как будто наконец... — Анфиса замолчала, подбирая слова. — ...стала собой.
Орлов выпрямился. Он смотрел на хрустальное лицо балерины — на приоткрытый рот, на запрокинутую голову, на застывшую в последнем движении руку. И в этом лице не было ужаса. Только то самое выражение, которое Анфиса назвала восторгом. И от этого становилось ещё страшнее.
— Значит, она не сопротивлялась, — сказал он медленно. — Тот, кто это сделал, не нападал. Он... предложил.
Анфиса кивнула.
— И она согласилась.
Они стояли молча, глядя на хрустальную статую. Ветер шевелил ветки мёртвых деревьев, и те скрипели, как старые половицы в пустом доме. Где-то вдалеке каркнул ворон — резко, насмешливо, словно напоминая, что жизнь продолжается, даже когда кажется, что мир остановился.
— Есть ещё кое-что, — сказала Анфиса. Она достала из кармана небольшой бархатный мешочек и высыпала на ладонь, затянутую в перчатку, несколько хрустальных осколков. Они были мелкими, почти пылью, но в свете тусклого зимнего солнца переливались всеми цветами радуги. — Я нашла это у неё под ногами. Не роза. Что-то другое. Что-то, что разбилось. Или было разбито.
Орлов взял один осколок. Даже сквозь перчатку он почувствовал, как по пальцам пробежал лёгкий холод. Не тот, что от мороза. Другой. Глубинный.
— Это... — начал он.
— Память, — закончила Анфиса. — Разбитая память. Я думаю, Варвара оставила нам послание. Часть себя. То, что убийца — или кто бы он ни был — не смог или не захотел забрать.
Орлов посмотрел на осколки в её ладони. Они были похожи на слёзы, застывшие на морозе. И в каждой из них, если приглядеться, можно было увидеть крошечное отражение — фрагмент чего-то большего. Улыбка. Взмах руки. Свет свечей. Чьё-то лицо.
— Мы должны узнать, что она видела, — сказал он.
— Я могу попробовать, — ответила Анфиса. — Но не здесь. Не сейчас. Это... хрупкое. Если ошибусь, оно рассыплется.
Орлов кивнул. Он знал, что она имеет в виду. Магия памяти — самая опасная. Она не убивает тело. Она убивает душу. Или то, что от неё осталось.
Он обернулся, услышав шаги за спиной. К ним шёл Тимофей Семенович, архивист Бюро. Он был закутан в тулуп, из которого торчал только кончик носа — красный, как клюква. В руках он держал папку, которую прижимал к груди, как младенца.
— Глеб Сергеевич, — начал он, запыхавшись. — Я тут... в архивах... нашёл. — Он открыл папку и протянул Орлову пожелтевший листок. — Донесение от 1793 года. Из Третьего отделения. Канцелярия его сиятельства графа Воронцова. «О странном происшествии в Летнем саду».
Орлов взял листок. Бумага была ветхой, чернила выцвели, но текст ещё можно было разобрать. Он пробежал его глазами — и остановился на одной строчке.
«...и была она найдена в позе танцующей, из хрусталя сотворённая, и лицо её выражало не муку, а сладость...»
Он поднял взгляд на Тимофея Семеновича.
— Воронцовы, — сказал он. — Граф Воронцов. Это те же, что...
— Те же, — кивнул архивист. — Графиня Елизавета Воронцова-Демидова. Нынешняя владелица особняка на Английской набережной. Меценатка. Покровительница искусств. — Он помолчал, потом добавил тише: — И, по слухам, очень, очень странная женщина.
Орлов снова посмотрел на хрустальную балерину. Ветер усилился, и по гранитной аллее понеслась ледяная крупа, осыпая статую миллионами мелких, колючих снежинок. Но хрусталь не покрывался изморозью. Он оставался чистым, прозрачным, сияющим. Словно сама зима не смела к нему прикасаться.
— Значит, — сказал Орлов, — у нас есть коллекционер.
Анфиса нахмурилась.
— Коллекционер?
— Тот, кто собирает прекрасные моменты, — ответил он. — И останавливает их. Навсегда.
Он повернулся и пошёл к выходу из сада. Снег скрипел под его сапогами, и этот звук — резкий, механический — отдавался в тишине, как удары метронома. Отсчитывающего время. Которого, для хрустальной балерины, больше не было.
За его спиной Анфиса бережно убрала осколки в мешочек и затянула шнурок. Она смотрела на статую, и в её глазах было не только сострадание, но и что-то ещё. Что-то, что она пока не решалась назвать.
Страх.
Не за себя. За него. За Орлова.
Потому что в хрустальном лице балерины, в этом застывшем восторге, она видела отражение того, что уже начало происходить с её партнёром. Медленное, незаметное, но неотвратимое. Застывание. Остановку. Превращение живого в прекрасное.
И она поклялась — молча, без слов, одними губами, — что не позволит этому случиться.
Даже если для этого придётся разбить весь хрусталь в этом городе.
У ворот Летнего сада толпа стала ещё гуще. Кто-то принёс гармонь, и теперь над заснеженной улицей плыла тоскливая, тягучая мелодия. Орлов прошёл сквозь людей, не глядя по сторонам. Он слышал обрывки разговоров:
— ...говорят, сама графиня Воронцова...
— ...хрусталь-то не простой, а с душой...
— ...балерину-то, слышь, нашли! В хрустале!
— ...да что вы говорите!..
Он сел в сани. Кучер, старый татарин с лицом, похожим на печёную картофелину, обернулся.
— Куда, барин?
— На Английскую набережную, — сказал Орлов. — К особняку Воронцовых.
Сани тронулись. Снег летел навстречу, слепя глаза, и Орлов, зажмурившись, вдруг почувствовал, как что-то в его груди — там, где когда-то было сердце, а теперь остался только холодный, ровный стук, — отозвалось на это имя. Воронцова. Графиня. Хрусталь.
Он не знал, что его ждёт. Но он знал, что это будет красиво.
И это пугало больше всего.
Глава 2: Хрустальная балерина
Особняк Воронцовых на Английской набережной появился из снежной мглы внезапно, словно материализовался из чьей-то небрежной фантазии. Три этажа, барочные завитки, кариатиды, держащие балконы, — и всё это утопало в белом, пушистом снегу, который здесь, в отличие от Летнего сада, казался не саваном, а праздничным убранством. Словно сам дом, зная о своём мрачном предназначении, решил принарядиться, чтобы обмануть случайного прохожего.
Орлов вышел из саней и остановился, задрав голову. В окнах второго этажа горел мягкий, тёплый свет. Слышалась музыка — негромкая, но настойчивая, какая-то барочная пьеса для клавесина, в которой каждая нота была отточена до идеала. Ни одной лишней. Ни одной случайной.
— Красиво, — сказала Анфиса, подходя к нему. Она вылезла из вторых саней, которые следовали за ними. — Слишком красиво.
— Ты чувствуешь что-нибудь?
Она помолчала, прислушиваясь к себе.
— Пустоту, — ответила она наконец. — Такую же, как в особняке Ярославского. Только... другую. Тогда это была стерильность. Как в операционной. А сейчас... — она поёжилась, — ...как в музее. Всё на своих местах. Всё прекрасно. И всё — за стеклом.
Орлов кивнул. Он понимал, что она имеет в виду. Он и сам чувствовал это — глухое, давящее ощущение, будто дом не живёт, а позирует. Для кого? Для истории? Для себя? Для того, кто смотрит?
— Идём, — сказал он. — Нанесём визит.
У ворот их встретил лакей — старик с лицом, похожим на выдубленную кожу, в ливрее цвета старого золота. Он не спросил, кто они и зачем. Он просто открыл ворота и поклонился, как будто ждал их. Как будто ждал всех.
— Её сиятельство принимает, — сказал он. — Прошу следовать за мной.
Они прошли через двор, мощённый мраморными плитами, и поднялись по широкой лестнице, устланной ковром цвета запёкшейся крови. Двери открылись сами — или их открыли невидимые слуги, — и они оказались в огромной гостиной, убранство которой заставило Анфису замереть на пороге.
Хрусталь был везде. Люстры — гроздья прозрачных слёз, свисающие с потолка. Канделябры — тонкие, как стебли, с огнями, дрожащими в стеклянных лепестках. Шкафы с хрустальными фигурками — животные, цветы, люди. А в центре зала, на постаменте из чёрного мрамора, стояла скульптура. Женщина. Танцующая. Застывшая в прыжке.
Это была не Варвара Ланская. Другая. Но поза — та же. Руки вскинуты, голова запрокинута, рот приоткрыт в последнем выдохе.
— Восхитительно, не правда ли?
Голос был мягкий, низкий, с лёгкой хрипотцой, которая придавала ему интимность. Орлов обернулся.
Она стояла в дверном проёме, ведущем в соседнюю комнату. Высокая, стройная, в тёмно-бордовом бархатном платье, с волосами цвета старого серебра, уложенными в сложную причёску. Её лицо было бледным — не болезненно, а той аристократической бледностью, которая считается признаком породы. Глаза — серые, прозрачные, как вода в горном ручье. И в них — ни тени, ни движения. Только отражение.
Графиня Елизавета Воронцова-Демидова.
— Капитан Орлов, — сказала она, не спрашивая. — И мадемуазель Ветрова. Я наслышана о вашей... деятельности.
Она подошла, двигаясь плавно, почти не касаясь пола. Орлов заметил, что она не носила украшений. Ни ожерелья, ни серёг, ни браслетов. Только тонкое обручальное кольцо на левой руке — старое, потускневшее.
— Ваше сиятельство, — Орлов слегка поклонился. — Мы расследуем смерть Варвары Ланской.
— Смерть? — Графиня подняла бровь. — Какое грубое слово. Она не умерла, капитан. Она остановилась. В самом прекрасном моменте своей жизни.
Анфиса, стоявшая чуть позади, сжала кулаки. Орлов почувствовал это — по тому, как изменился воздух, как будто в комнате стало на градус холоднее.
— Вы знали её? — спросил он.
— Разумеется. Она танцевала на моём вечере. Три недели назад. — Графиня подошла к хрустальной статуе и провела по ней пальцами, с той же нежностью, с какой слепой часовщик Григорий касался своих механизмов. — Это была не просто балерина. Это была душа. Настоящая, живая, трепещущая. Вы знаете, капитан, что такое живая душа?
— Имею некоторое представление.
— Нет, — графиня покачала головой. — Не имеете. Вы видите её каждый день, но не замечаете. Как не замечают воздух, которым дышат. А я... — она улыбнулась, и улыбка эта была не злой, а скорее печальной, — ...я вижу только её отсутствие. Во всём. В каждом человеке. В каждой вещи. Всё, что нас окружает, — это оболочки. Пустые. Безжизненные. И только иногда, очень редко, в ком-то вспыхивает этот огонь. Настоящий. Живой. И тогда... — она снова посмотрела на статую, — ...тогда я понимаю, что должна его сохранить.
— Сохранить? — переспросил Орлов. — Превратив в хрусталь?
— Да, — просто ответила графиня. — Хрусталь — это вечность. Это чистота. Это форма, лишённая несовершенства. Вы когда-нибудь видели, как умирает красота, капитан? Я видела. Много раз. Юные лица покрываются морщинами. Сильные тела дряхлеют. Яркие глаза тускнеют. Всё, что было прекрасно, становится уродливым. Всё, что было живым, — умирает. А я... — она снова провела рукой по статуе, — ...я останавливаю это. Я дарую бессмертие.
Анфиса не выдержала.
— Вы даруете смерть! — её голос дрожал от сдерживаемой ярости. — Вы убиваете людей! Забираете их жизни! Их души!
Графиня посмотрела на неё. Спокойно. Почти ласково.
— Милая, — сказала она. — Вы когда-нибудь задумывались, что такое жизнь? Это боль. Это страх. Это разочарование. Каждый день мы теряем что-то. Каждый день мы становимся чуть менее живыми. А я предлагаю выход. Я предлагаю остановиться. Навсегда. В самом лучшем, в самом ярком, в самом истинном моменте. — Она помолчала. — Разве это не милосердие?
— Это безумие, — прошептала Анфиса.
— Безумие? — Графиня усмехнулась. — Возможно. Но разве весь наш мир не безумен? Разве не безумие — рождаться, страдать и умирать, не оставив после себя ничего, кроме горстки праха? Я — художник. Я — творец. Я беру хаос и превращаю его в гармонию. Я беру жизнь и превращаю её в искусство.
Она сделала шаг к Анфисе, и та инстинктивно отступила.
— Вы ведь тоже художник, мадемуазель Ветрова. Вы чувствуете магию. Вы видите то, что скрыто от других. Разве вы не хотите сохранить это? Разве вы не хотите, чтобы то, что вы любите, осталось навсегда?
— Я хочу, чтобы это жило, — ответила Анфиса. — А не стояло в вашем музее.
Графиня покачала головой.
— Жизнь — это движение. А движение — это несовершенство. Я предлагаю покой. Идеальный покой. Вы просто не понимаете.
Она отвернулась и подошла к окну. За стеклом кружился снег — крупный, пушистый, он падал медленно, как в замедленной съёмке. Графиня смотрела на него, и её профиль — точеный, античный, — казался вырезанным из того же хрусталя, что и её коллекция.
— Варвара пришла ко мне сама, — сказала она, не оборачиваясь. — Она устала. Устала от боли, от страха, от несовершенства. Она хотела остановиться. И я дала ей эту возможность. Она была счастлива. В последний момент. Вы видели её лицо. Вы видели этот восторг?
Орлов молчал. Он видел. И это было самое страшное.
— Вы лжёте, — сказала Анфиса. — Она не хотела умирать. Она хотела жить. Она танцевала. Она говорила с чем-то. С кем-то. Она не была сломлена.
Графиня обернулась. Её глаза сузились.
— Откуда вы знаете?
— Я чувствую, — ответила Анфиса. — Это мой дар. Я чувствую то, что осталось. И то, что осталось от Варвары, — это не покой. Это крик. Это попытка вырваться. Вы не сохранили её. Вы её запечатали.
В комнате повисла тишина. Даже музыка — клавесин, доносившийся из соседней комнаты, — смолкла, словно музыкант прислушивался к разговору.
Графиня смотрела на Анфису долго, не мигая. Потом её лицо снова приняло прежнее, благодушное выражение.
— Вы ошибаетесь, — сказала она мягко. — Но я не буду спорить. Вы ещё молоды. Вы поймёте. Со временем. — Она повернулась к Орлову. — Капитан, я слышала, вы потеряли память. Часть её, во всяком случае. Это... печально. Но и... интересно.
Орлов напрягся.
— Что вы имеете в виду?
— Я коллекционирую не только прекрасные моменты, — сказала графиня. — Я коллекционирую и утраты. Люди, потерявшие что-то важное, становятся... особенными. Их души обнажаются. Они видят мир иначе. Они становятся... чище. — Она улыбнулась. — Вам идёт эта потеря, капитан. Она делает вас... красивее.
Орлов почувствовал, как что-то холодное коснулось его сознания. Лёгкое, как прикосновение пера. Он мотнул головой, отгоняя наваждение.
— Я не собираюсь становиться частью вашей коллекции, — сказал он.
— Все так говорят, — ответила графиня. — В начале.
Она подошла к нему вплотную. Так близко, что он почувствовал запах её духов — не цветочный, не пряный, а какой-то странный, похожий на запах старого лака и пыли. Как в музее.
— Вы знаете, что я вижу, когда смотрю на вас? — спросила она тихо. — Я вижу человека, который уже наполовину застыл. Ваша память тает. Ваши чувства притупляются. Ваша воля — это единственное, что вас ещё держит. Но воля — это не жизнь, капитан. Это каркас. А каркас без плоти — это... — она обвела рукой комнату, — ...это музей. Прекрасный. И мёртвый.
Она отступила.
— Я не враг вам, капитан. И вам, мадемуазель. Я предлагаю вам то, что предлагала Варваре. Остановку. Покой. Вечность. Подумайте об этом.
Она позвонила в серебряный колокольчик. В дверях появился тот же лакей.
— Проводите гостей.
Орлов и Анфиса вышли из гостиной. Уже на лестнице, спускаясь по кровавому ковру, Анфиса схватила Орлова за руку.
— Она опаснее всех, кого мы знали, — прошептала она. — Ярославский хотел порядка. Смирнов хотел контроля. А она... она хочет красоты. И это самое страшное, потому что красота не знает границ. Красота — это оправдание для всего. Для любого зверства.
Орлов молчал. Он думал о том, что сказала графиня. О том, что он уже наполовину застыл. И о том, что в её словах была правда — больше правды, чем ему хотелось бы.
Они вышли на улицу. Снег всё падал, укрывая город белым, чистым покрывалом. И в этом снежном безмолвии Орлов вдруг отчётливо понял: они только что побывали в логове зверя. И зверь этот не рычал, не нападал. Он улыбался. И приглашал в гости.
— Что будем делать? — спросила Анфиса.
Орлов посмотрел на особняк. В окне второго этажа горел свет. Графиня стояла там, глядя на улицу. Она не пряталась. Она ждала.
— Будем искать то, что она прячет, — сказал он. — Хрустального мальчика.




