Песнь наковальни

- -
- 100%
- +
— Не бойся, — шепнула Изабель, заметив, что я побледнел — побледнел так, что моё лицо, наверное, сравнялось цветом с этими черепами, и если бы кто-то посмотрел на меня со стороны, он мог бы подумать, что я тоже часть стены. — Это черепа врагов. Гномы не убивают своих — они слишком дорожат каждым гномом, потому что гномы рожают редко, и каждый ребёнок — это праздник для всей горы. Это черепа тех, кто пытался захватить Торгаль, украсть кристаллы Иррила или просто оскорбил гнома, не извинившись вовремя. Гномы считают, что так души побеждённых служат им вечно — не как рабы, а как напоминание. Напоминание о том, что происходит с теми, кто приходит в горы с мечом, а уходит с костями в стене.
— А если враг не сдаётся и не умирает? — спросил я, и в моём голосе прозвучало не любопытство, а страх — такой же липкий и холодный, как тот, который я чувствовал, когда впервые увидел демона и понял, что моя кочерга может быть слишком короткой, чтобы достать до его глаза.
— Тогда они оставляют его в живых, — ответила Изабель, и её голос стал тихим-тихим, как шёпот, который слышишь только во сне, когда уже не можешь проснуться, потому что сон слишком глубокий, а явь слишком далёкая. — Это хуже. Поверь мне, Михель. Смерть — это милость. Гномы не дают милости своим врагам. Они дают работу.
В центре зала стоял стол — низкий, круглый, из чёрного базальта, отполированного до такого блеска, что в нём отражались руны, черепа, лица гномов и моё собственное лицо — бледное, испуганное, с глазами, которые, казалось, смотрели на меня с осуждением, как будто они не верили, что я здесь нахожусь по собственной воле, а не по принуждению. Вокруг стола сидели семеро гномов, и я понял, что это семеро — шестеро стариков с длинными седыми бородами, которые свисали с края стола почти до пола, и одна женщина — молодая, по гномьим меркам, наверное, лет двести, с рыжими волосами, заплетёнными в тысячу мелких косичек, на концах которых звенели те же серебряные молоточки, что и на бороде Гарма, и с глазами, которые горели зелёным — не зелёным, как трава, а зелёным, как яд, который капают в вино, когда хотят, чтобы смерть была медленной и мучительной, но никто не мог догадаться, что это не болезнь, а отрава.
— Изабель, — сказала женщина, когда мы вошли, и её голос был похож на треск льда — такой же хрупкий, такой же холодный и такой же острый. — Ты пришла. Я думала, ты умрёшь раньше. Думала, что демоны сожрут тебя ещё на подходе к горам, и нам не придётся решать эту головную боль — что делать с королевой без королевства, с армией без солдат, с артефактом, который никто не умеет использовать, кроме тебя.
— Здравствуй, Эллана, — ответила Изабель, и её голос был таким же ровным, как базальтовая столешница, — ни тепла, ни холода, только камень, который помнит всё, но не выдаёт ни одного секрета. — Я тоже рада тебя видеть. Даже несмотря на то, что ты — эльфийская княжна, которая сидит в гномьем совете и пьёт гномье вино, которое, как я слышала, разъедает желудок быстрее, чем кислота разъедает железо.
Я не понял, кто она — эта Эллана, которую назвали эльфийским именем, но которая сидела среди гномов и была одета в гномью броню, стальную, с рунами, и с молотом за поясом, поменьше моего, но изящнее, с гравировкой на рукояти, изображающей дракона, который пожирает свой хвост — тот самый символ, который на картах означал «здесь живут те, кто не подчиняется никому».
— Не смотри так, — усмехнулась женщина, заметив мой взгляд — глупый, растерянный, такой же глупый, как у телёнка, которого только что отлучили от матери и поставили перед закрытыми воротами, за которыми пасутся другие коровы, а он не знает, как их открыть. — Я не гном. Я эльфийская княжна, дочь Лесного Совета, правнучка той самой эльфийки, которая научила людей стрелять из лука, когда люди ещё жили в пещерах и боялись огня. Я посол Лесного Союза при дворе Торгаля. Уже третий год. И за эти три года я поняла, что эльфы — слишком мягкие, слишком медленные, слишком вежливые, чтобы иметь дело с гномами. С гномами нужно быть как гном. Или как железо — твёрдым, острым и готовым к тому, что его будут бить молотом, пока оно не приобретёт нужную форму.
Она встала из-за стола — плавно, как кошка, которая не боится показать свою грацию, потому что знает, что грация — это тоже оружие, — и подошла ко мне. Я почувствовал её запах — лесной, свежий, с нотками мёда и чего-то ещё, чего я не мог узнать, потому что в моей деревне не было таких запахов — только дым, железо, пот и иногда, по праздникам, жареное мясо с чесноком. Она обошла меня вокруг — медленно, изучающе, как повитуха обходит новорождённого, проверяя, все ли пальцы на месте и не кривой ли позвоночник. «Твой кузнец?» — спросила она у Изабель, и её голос прозвучал насмешливо, но не зло — насмешливо так, как могут насмехаться только те, кто сам прошёл через огонь и воду и знает цену каждому человеку, потому что видела, как гниют заживо те, кто был красивее и сильнее этого невзрачного кузнеца с продранными локтями. «Тот самый, который убил демона кочергой?»
— Михель, — представил меня Гарм, и в его голосе прозвучала гордость — не за меня, конечно, за себя, потому что он первый меня заметил и привёл на Совет, и если я окажусь полезным, это будет его заслуга, а если я облажаюсь — моя. — Кузнец леди Изабель. Тот самый, который убил демона кочергой. Не мечом. Не копьём. Не молитвой. Кочергой, Эллана. Простой кузнечной кочергой, которую можно найти в любой деревне, в любой кузнице, в любом доме, где есть хоть капля уважения к железу.
Эллана перевела взгляд на меня, и её белые, почти прозрачные брови — такие белые, что их можно было увидеть только под определённым углом, когда свет падал на её лицо ровно, а не сбоку, — приподнялись, и в её глазах без зрачков появилось что-то похожее на интерес — такой интерес появляется у хирурга, когда ему приносят пациента с редкой болезнью, которую он никогда не видел, но про которую много читал в старых книгах, написанных на мёртвом языке.
— Кочергой? — повторила она, и её улыбка — холодная, как лёд, но острая, как лезвие, — коснулась губ, не согревая их, не смягчая, не делая её лицо более человечным. — В моём народе говорят: если у тебя нет оружия — стань оружием. Если у тебя нет меча — используй палку. Если нет палки — используй камень. Если нет камня — используй зубы. Главное — не стоять на месте и не ждать, пока враг сам умрёт от старости, потому что демоны не стареют, они только становятся злее. Ты, видимо, стал оружием, кузнец. Или всегда им был, просто не знал об этом, пока не пришёл тот самый день, когда знание стало бесполезным, а умение — единственным, что осталось.
— Я просто делал свою работу, миледи, — ответил я, и мой голос прозвучал тихо, сипло — так, наверное, звучат голоса людей, которые заблудились в горах и уже три дня не пили воды, а когда находят ручей, не могут напиться, потому что зубы стучат от холода, а руки дрожат так, что не удержать кружку.
— Работу? — переспросила она, и её голос стал на тон выше — не от удивления, от чего-то другого, от чего-то, что было похоже на гнев, но не гнев, а скорее недоумение перед той простотой, с которой этот человек называет убийство работой. — Твоя работа — ковать. Ковать подковы, плуги, гвозди, дверные петли, решётки на окна, чтобы воры не лезли. Твоя работа — делать вещи, которые помогают жить. А ты убивал. Это разная работа. Совсем разная. Как между кузнецом и мясником — и тот, и другой работают с железом, но один куёт лемех, а другой режет свиней, и если перепутать, получится, что свинья будет в железе, а лемех — в крови, и ни то, ни другое использовать уже не получится.
— Кузнец, который не может убить, куёт плохое оружие, — сказал я, и эти слова пришли сами, как приходят удары молотом, когда рука уже не думает, а просто бьёт — туда, где нужно, с той силой, которая нужна, в тот момент, который нужен, потому что тело знает то, что мозг ещё не успел обдумать. — Потому что он не понимает, для чего оно нужно. Он не чувствует тяжести клинка в чужой руке. Он не знает, как металл ведёт себя, когда входит в плоть — скользит, застревает, ломается, крошится. Он никогда не слышал того звука — когда острие встречается с ребром, и кость трещит, как сухая ветка под ногой, а мышцы схватывают лезвие так, что его не вытащить без второй руки. Такой кузнец делает красивое оружие. Но красивое оружие — это мёртвое оружие. Живое оружие — это то, которое сделал тот, кто знает, что такое убивать, и всё равно продолжает ковать, потому что ковать — это единственное, что он умеет лучше, чем убивать.
Эллана замерла, и в этот момент — в эту долю секунды, когда её белое, как у всех эльфов, лицо стало ещё белее, а зелёные глаза зажглись ярче, как угли, в которые плюнули жиром, — я понял, что сказал что-то важное. Что-то такое, что нельзя было сказать, но я сказал, и теперь уже не отмотать, не отмолить, не отменить, как нельзя отменить удар молота, когда он уже опустился на раскалённую сталь и оставил на ней вмятину, которая останется навсегда.
Она медленно обошла меня вокруг — не спеша, не торопясь, как кошка обходит миску с молоком, проверяя, не отравлено ли оно, но при этом зная, что если отравлено, она всё равно будет пить, потому что другого молока в этой деревне нет. Потом остановилась напротив, посмотрела в глаза — не сверху вниз, не снизу вверх, а ровно, как смотрят равные на равных, когда оба знают, что равных среди людей не бывает, но иногда можно сделать вид, что ты веришь в равенство, чтобы не начинать драку раньше времени.
— Странный человек, — сказала она наконец, и в её голосе исчезла насмешка — осталась только констатация факта, такая же холодная и точная, как запись в книге учёта, где напротив имени кузнеца Михеля появилась пометка «опасен, но полезен». — Ты говоришь как эльф — складно, с образами, с намёками, с подтекстом, который можно читать и перечитывать, и каждый раз находить что-то новое. Но воняешь как гном — железом, дымом, потом и ещё чем-то, чего я не могу определить, но что заставляет меня держаться от тебя на расстоянии вытянутой руки, потому что запах — это тоже информация, а информация — это сила, и я не хочу, чтобы ты знал, что я знаю твой запах.
Я не знал, обижаться ей или благодарить, поэтому просто кивнул — так, как кивают, когда не знают, что ответить, но хотят показать, что ты услышал и понял, даже если не понял ничего, кроме того, что эта эльфийка — очень опасная женщина, и на неё лучше не смотреть слишком долго, потому что у неё нет зрачков, и если смотреть в эти пустые, молочные глаза слишком долго, можно забыть, кто ты есть, зачем ты здесь и как тебя зовут.
— Давайте к делу, — прервал один из гномов-стариков — тот, который сидел справа от пустующего места Гарма, с бородой, заплетённой в одну толстую косу, которая лежала на столе, как змея, уставшая ползать и решившая отдохнуть. Его голос был скрипучим, как несмазанная телега, которую тащат по каменистой дороге, и от этого голоса у меня заныли зубы, потому что в нём была такая же вибрация, как в голосе Гарма, но более старая, более гнилая, более близкая к той частоте, на которой распадается железо на составные части. — Леди Изабель, ты просишь у нас големов и огнестрелы. Три сотни — половину нашего резерва, всё, что мы накопили за последние сто лет работы без выходных и праздников. Ты просишь наше лучшее оружие, нашу гордость, нашу защиту против всего, что движется, дышит и хочет нас убить. В обмен ты предлагаешь... что? Что такого ценного может предложить женщина без королевства, армия без солдат, страна, которая уже сгорела дотла, от неё остались только пепел и воспоминания, которые с каждым днём становятся всё более горькими и всё менее полезными?
— Слезу Дракона, — сказала Изабель, и её голос прозвучал громко, чисто, как звук меча, который вытаскивают из ножен, чтобы показать врагу, что он ещё остер и ещё жаждет крови. — На один месяц. Для изучения. Вы сможете делать с ней всё, что захотите — греть, остужать, бить молотом, резать ножницами, кидать в кислоту, закапывать в землю, поливать водой, сушить на солнце. Вы сможете узнать её состав, её структуру, её секрет — тот секрет, который эльфы унесли с собой в могилу тысячу лет назад, когда последний мастер, умевший ковать Слёзы, умер от старости, не успев передать знания ученикам, потому что ученики погибли в войне, и война была такой же жестокой, как та, что идёт сейчас на севере.
Тишина — такая тишина, что я услышал, как где-то в стене, среди черепов, прошелестела мышь, пробираясь от одного черепа к другому, чтобы погрызть кости, которые уже никто не охраняет. Гномы переглянулись — не быстро, не нервно, а медленно, как переглядываются люди, которые знают, что за ними наблюдают, и каждое движение должно быть обдуманным, потому что одно неверное движение может стоить сделки, а одна сделка может стоить жизни.
— Слеза Дракона, — прошептал один из гномов — самый старый, с бородой, которая касалась пола и волочилась по нему, когда он поворачивал голову, оставляя за собой след, похожий на след улитки, но не из слизи, а из пыли, которая оседает на камнях веками. — Легендарный артефакт. Тот самый, который закрыл разлом сто лет назад у Трёх Дубов, когда казалось, что демоны уже победили, и люди уже начали петь похоронные песни, и эльфы уже ушли в свои леса, чтобы там доживать последние дни в тишине и покое, и даже гномы закрыли ворота Торгаля, потому что не было смысла выходить наружу, если снаружи уже не осталось ничего, кроме Бездны.
— Тот самый, который искали три поколения наших мастеров, — добавил другой гном, и в его голосе прозвучала обида — такая старая и застарелая, как ржавчина на мече, который пролежал в болоте сто лет, и его уже нельзя очистить, нельзя наточить, нельзя использовать по назначению, можно только выбросить или перековать на гвозди. — Тот, который эльфы спрятали, когда поняли, что гномы близки к разгадке. Тот, который, если верить старым рукописям, содержит формулу сплава, не уступающего по прочности адамантию, но весящего в два раза меньше, и кующегося при температуре, которую можно получить в обычной угольной печи, без магических кристаллов и драконьего пламени.
— Тот, который... — начал третий, но Эллана подняла руку — красивую, тонкую, с длинными пальцами, на каждом из которых был надет серебряный перстень с руной, означающей «тишина», — и все замолчали, даже гномы, даже Гарм.
— Это великая цена, — сказала эльфийская княжна, и её голос был спокойным, слишком спокойным, как вода в озере, под которой скрываются камни, о которые можно разбить голову, если нырнуть не туда. — Великая цена за то, о чём вы просите. Но мы не можем дать вам три сотни големов. Это наша защита, наша армия, наша последняя линия обороны на случай, если демоны прорвутся через людей, через эльфов, через все королевства и придут сюда, в горы, чтобы вырыть наши кристаллы, растопить наше железо и выкурить нас из наших домов, как выкуривают пчёл из улья, чтобы забрать мёд. Мы дадим вам пятьдесят големов. Двадцать огнестрелов — тех самых, которые стреляют железными ядрами на полмили и пробивают демонскую шкуру, как бумагу. И один отряд Каменных Стражей — двадцать гномов, которые умеют не только ковать, но и драться, и которые не бросят вас в бою, даже если увидят, что победа невозможна, потому что гномы не умеют отступать — у них ноги слишком короткие, а гордость слишком длинная.
— Маловато, — сказала Изабель, и её голос был твёрдым, как плита, которой гномы закладывают вход в свои самые секретные шахты — такую плиту не сдвинуть ни тараном, ни магией, ни даже молитвой, если молитва не подкреплена золотом. — Маловато для войны, в которой решается судьба всего мира, а не только Торгаля. Если мы проиграем — демоны придут сюда, завалят ваши шахты, вырежут ваши семьи и переплавят ваши големы на лемехи, чтобы пахать землю, которую они превратят в пустыню. Вы даёте нам слишком мало. Вы должны дать больше.
— Это всё, что мы можем дать без... — Эллана запнулась, и я увидел, как дёрнулась её тонкая, бледная шея, как дёргается нить, когда натягивается слишком сильно и вот-вот лопнет. — Без залога, — договорила она и опустила глаза — впервые за весь разговор, впервые с тех пор, как мы вошли в этот зал, и этот жест — опущенные веки, слегка прикушенная губа — говорил о том, что она предлагает не то, что ей хочется предлагать, а то, что вынуждена предлагать, потому что гномы не уступают в торге, если не чувствуют, что у них есть запас прочности.
— Без чего? — спросила Изабель, и в её голосе появилась сталь — не та, из которой делают мечи, а та, из которой делают цепи, которыми приковывают рабов к вёслам, чтобы они не сбежали в первом же порту.
— Без залога, — повторила Эллана, поднимая глаза — пустые, молочные, без зрачков, и в этой пустоте было что-то такое, от чего у меня побежали мурашки по спине, как будто кто-то провёл по моему позвоночнику ледяным пальцем.
Гарм Железная Рука встал — медленно, тяжело, как поднимается медведь после зимней спячки, когда его суставы ещё скрипят, а мозг ещё не полностью проснулся, но тело уже знает, что пора идти охотиться, потому что желудок пуст, а ночь длинная. «Если ты хочешь получить больше, — сказал он, и его голос был громче, чем обычно, громче, чем позволяли стены этого зала, полного черепов и секретов, — ты должна дать нам залог. Не золото — золото у нас есть, больше, чем вы могли бы переплавить за всю вашу жизнь, даже если бы вы переплавляли его каждый день с утра до ночи, не разгибая спин. Не землю — земля у нас своя, и она дороже нам, чем твоя земля тебе, потому что наши горы помнят наших предков, а твои равнины помнят только мёртвых. Не кровь — кровь мы берём в бою, и её всегда хватает. Мы просим другое». Он посмотрел на меня— и в его чёрных, как бусинки угля, глазах я увидел не злобу, не корысть, а расчёт — холодный, точный, как у торговца на рынке, который оценивает товар и знает, сколько за него можно получить, даже если товар не хочет, чтобы его продавали. «Живого заложника, — сказал Гарм, и его железная рука бесшумно сжалась в кулак, на котором когти сошлись вместе, как лепестки железного цветка. — Человека, который гарантирует, что ты вернёшься и отдашь нам артефакт по окончании месяца. Не мёртвый заложник — мёртвый не нужен, от мёртвого нет гарантий, кроме того, что он не убежит. А живой. Который будет дышать, есть, пить, бояться. Который будет напоминать тебе каждый день, каждую ночь, каждый час, что ты должна вернуться».
Изабель побледнела — побледнела так, что золотые чешуйки на её руках стали видны ярче, как будто её кожа стала прозрачной и через неё проступило то, что было спрятано внутри: магия Света, проклятие, дар, наказание — всё, чем её наградили боги, когда она стала королевой, а потом отняли, когда она стала вдовой.
— Вы просите... — начала она, и её голос дрогнул — впервые за всё время, впервые с тех пор, как я её знал, впервые так, что я понял: она боится. Не демонов. Не архиепископа. Не войны. А того, что она может потерять кого-то ещё, когда уже потеряла всех.
— Мы просим его, — перебил Гарм, и его железный палец — длинный, шарнирный, с когтем на конце — указал на меня, и я почувствовал, как этот палец упирается мне в грудь, даже не касаясь, просто указывая, а я уже чувствую его тяжесть, его холод, его неминуемую железную судьбу. — Кузнеца. Мы хотим его. Не твоего рыцаря — рыцари сбегают при первой же опасности, потому что у них есть кодекс чести, а кодекс чести всегда позволяет найти лазейку, чтобы спасти свою шкуру и не потерять лицо. Не твоего солдата — солдаты предают, когда им не платят, а ты платишь медью, а демоны платят золотом, и золото всегда убедительнее, чем медь, даже если на меди отчеканен профиль дракона. Мы просим кузнеца. Он пойдёт с нами в Кузницу Клятв. Мы вживим ему Звезду Торгаля — сплав, который знает, когда его носитель лжёт, когда его носитель предаёт, когда его носитель просто сомневается в правильности своего выбора. Если ты предашь — звезда взорвётся. Если ты не вернёшься через месяц — звезда взорвётся. Если он сам попытается сбежать — звезда взорвётся. Если он просто подумает о побеге, но не сделает ни шага — звезда взорвётся чуть позже, потому что мысли тоже имеют вес, особенно если они подкреплены страхом. Если ты вернёшься и отдашь артефакт — мы её удалим. Честная сделка. Золотая сделка. Сделка, которую заключают только отчаявшиеся.
Сердце упало куда-то в живот — в ту самую пустоту, которая открывается, когда стоишь на краю пропасти и смотришь вниз, а внизу не вода, не камни, не даже дно, а просто чернота, бесконечная, беззвёздная, бездонная чернота, которая смотрит на тебя в ответ, и ты понимаешь, что если упадёшь — будешь падать вечно, потому что дна у этой черноты нет, как нет дна у Бездны, из которой приходят демоны.
Я посмотрел на Изабель — на её побледневшее лицо, на её руки с золотыми чешуйками, которые дрожали так сильно, что чешуйки звенели друг о друга, как звенит тонкая монета, упавшая на каменный пол, и в этом звоне было что-то похожее на плач.
Она смотрела на гномов — на Гарма, на Эллану, на шестерых стариков с седыми бородами, и в её глазах — серых, как зимнее небо перед снегопадом, — я увидел не гнев, не отчаяние, а пустоту. Ту самую пустоту, которая появляется, когда ты понимаешь, что выхода нет, что ты загнан в угол, и единственный способ спасти всех — это пожертвовать кем-то, кто не просил, чтобы его приносили в жертву.
— Я не могу, — прошептала она, и её голос был тише, чем шёпот мыши, которая пробиралась среди черепов. — Я не могу просить его об этом. Он не солдат. Он не наёмник. Он не просился в герои — он просил только о том, чтобы его оставили в покое, чтобы он мог ковать железо в своей деревне, чтобы он мог дожить до старости и умереть в своей постели, окружённый детьми и внуками, которых у него никогда не будет, потому что его деревню сожгли, а его будущее сгорело вместе с домами, и он всё равно здесь, он всё равно идёт за мной, он всё равно закрыл меня от копья своим телом, хотя мог бы просто убежать в лес и забыть, что когда-то встречал леди Изабель, вдову короля, женщину с проклятием на руках и с пеплом вместо короны.
— А демоны просились? — усмехнулся Гарм, и его усмешка была такой же железной, как его рука, — безжалостной, несгибаемой, привыкшей к тому, что мир состоит из железа и камня, а люди — это просто мягкая порода, которая поддаётся легче, чем базальт, но тяжелее, чем песок. — Ты думаешь, демоны спрашивали у твоего кузнеца, хочет ли он, чтобы его деревню сожгли дотла? Ты думаешь, демоны просили разрешения убить его брата и пропасть его отца? Война не спрашивает, кто просился, а кто нет. Война спрашивает только: ты готов? Готов умереть? Готов убивать? Готов отдать свою жизнь за то, чтобы другие жили? Если да — ты солдат. Если нет — ты мясо. А мясо мы не берём в заложники, потому что мясо портится быстрее, чем мы успеваем его использовать.
Я смотрел на Изабель. На её бледное лицо, на её золотые чешуйки, которые уже покрывали не только руки, но и шею, выползая из-под ворота платья, как золотая сыпь, как болезнь, которую нельзя вылечить, можно только замедлить. На её глаза — серые, пустые, полные того, чего я не умел называть, но что чувствовал в своей груди, когда сжимал молот и готовился к удару.
«Я согласен», — сказал я.
Голос мой прозвучал негромко, но в этом зале, среди черепов и рун, среди гномов и эльфийского посла, он прозвучал так, будто я ударил в наковальню — не молотом по железу, а самим железом по самой себе, и звон пошёл по стенам, по полу, по потолку, и даже черепа, казалось, зашевелились, зашептались, заскрипели челюстями, пересказывая друг другу то, что они услышали, потому что черепа тоже любят новости, особенно если новости касаются того, что скоро в стене появится новый череп.
Все повернулись ко мне — Изабель с ужасом, Гарм с одобрением, Эллана с удивлением, старики-гномы с любопытством, сэр Альберих, который стоял у входа, с чем-то средним между гордостью и сожалением, как будто он уже видел таких, как я, — тех, кто соглашался на заложничество, потому что верил, что его выкупят, а выкупали не всех, и черепа тех, кого не выкупили, теперь украшали стены этого зала, и их пустые глазницы смотрели на меня, и я смотрел на них, и мы понимали друг друга без слов.
— Что? — не поняла Изабель, и в её голосе было столько боли, сколько, наверное, не было даже в тот момент, когда ей сказали, что её муж попал в плен, потому что тогда она ещё могла надеяться, а сейчас, глядя на меня, она не могла надеяться ни на что, кроме того, что я сейчас скажу всё это в шутку, что я передумаю, что я отступлюсь, как отступаются все нормальные люди, когда видят, что впереди только смерть.
— Я согласен, миледи, — повторил я, и мой голос стал твёрже, потому что я понял: если я сейчас замнусь, если я сейчас позволю себе испугаться, если я сейчас посмотрю на эти черепа и подумаю, что скоро я могу стать таким же черепом, лежать в стене и смотреть пустыми глазницами на таких же отчаявшихся, как я, — я действительно умру. Не телом. Душой. А душой умирать страшнее, чем телом, потому что тело умирает раз, и это быстро, а душа умирает каждый день, по чуть-чуть, и каждый день это больно, и каждый день ты молишься о том, чтобы уже всё кончилось, но ничего не кончается, потому что ты ещё не мёртв. — Я кузнец. Я всю жизнь работал с металлом. Я ковал железо, которое считалось непригодным — ржавое, с трещинами, в котором кузнецы с большим опытом, чем у меня, не видели смысла. Я ковал сталь, которая отказывалась гнуться, которая ломалась под молотом, рассыпалась в пыль, а я брал эту пыль, плавил её заново, смешивал с углём, с песком, с золой, добавлял каплю своей крови, если ничего не помогало, и снова ковал, и сталь поддавалась, потому что сталь — это не металл, сталь — это вера в то, что ты можешь изменить то, что кажется неизменным. Если кто-то сможет перековать проклятие, которое вы называете Звездой Торгаля — перековать, подчинить, выжить, — то это я. Потому что я не умею сдаваться. Я умею только стучать молотом и ждать, когда металл покорится. Это всё, что я умею. Но этого достаточно.



