- -
- 100%
- +
– Если можно согласиться, что мастерские произведения Моцарта передаются здесь по большей части едва понятным образом, то произведения Глюка, вероятно, бывают представлены достойным образом?
– Вы думаете? Я хотел раз послушать «Ифигению в Тавриде». Когда я вошел в театр, то услышал, что играют увертюру «Ифигении в Авлиде». «Гм! – подумал я, – это ошибка, дают эту „Ифигению“». Я удивлен, потому что раздается Andante, которым начинается «Ифигения в Тавриде», а затем буря. Между тем и другим двадцать лет расстояния! Все впечатление, вся рассчитанная экспозиция трагедии пропадает. Спокойное море, буря, греки выброшены на берег, а опера происходит здесь. Как?! Разве композитор писал увертюру как попало, что ее можно совать как и куда угодно, как какую-то дрянную пьесу?
– Я признаю эту ошибку, но ведь вообще все делают все для того, чтобы возвысить творения Глюка.
– Как бы не так! – ответил он и стал все горше и горше улыбаться. Вдруг он помчался вперед, и ничто не могло его удержать. Он точно вдруг пропал, и я несколько дней сряду напрасно искал его в Тиргартене.
* * *Прошло несколько месяцев. В один холодный дождливый вечер я запоздал в какой-то отдаленной части города и спешил в свою квартиру на Фридрихштрассе[16]. Я шел мимо театра. Громкая музыка, литавры и трубы напомнили мне, что в тот день давалась «Армида»[17] Глюка; я хотел войти в театр, но в эту минуту мое внимание приковал какой-то странный человек, разговаривавший сам с собой под самыми окнами, где слышен почти каждый звук оркестра.
– Вот идет король, играют марш… колотите, колотите! Это превесело; сегодня нужно ударить одиннадцать раз, раньше шествие не было шествием… Ха, ха! maestoso!.. Хлопайте, детки!.. Вон там повис какой-то фигурант с бантом на башмаке. Так, двенадцатый раз, и все с ударением на доминанте[18]… О, силы небесные, это никогда не кончится!.. Теперь он произносит свой комплимент, Армида благодарит… Как, еще раз?.. Да, не хватает еще двух солдат. Теперь горланят речитатив… Какой злой дух привязал меня здесь так крепко?
– Вы развязаны, – воскликнул я, – пойдемте!
Я быстро схватил за руку моего чудака из Тиргартена (разговаривавший сам с собой был, конечно, он) и потащил его с собой. Он был, по-видимому, поражен, но молча шел за мной.
Мы были уже на Фридрихштрассе, когда он внезапно остановился.
– Я знаю вас, – сказал он, – вы были в Тиргартене, мы много говорили, я пил вино, разгорячился, после этого Эвфон звучал целых два дня, я много страдал, теперь это прошло!
– Я рад, что случай опять натолкнул меня на вас. Познакомимся ближе друг с другом. Я живу отсюда недалеко; как было бы…
– Я не могу и не должен ходить ни к кому.
– Нет, вы от меня не отделаетесь; я иду с вами.
– В таком случае вы должны будете пробежать со мной еще двести шагов. Но ведь вы хотели идти в театр?
– Я хотел послушать «Армиду», но теперь…
– Вы услышите «Армиду» сейчас! Пойдемте.
Мы молча прошли Фридрихштрассе. Он быстро повернул в боковую улицу, идя так скоро, что я едва мог за ним следовать; наконец он остановился перед неказистым домом. Он довольно долго стучался, прежде чем ему отворили. Пробираясь в темноте, мы взошли по лестнице в комнату верхнего этажа, дверь которой мой проводник тщательно запер. Я услышал, как открылась еще одна дверь, и вскоре затем он вошел с зажженной свечой, и меня немало поразил вид странно убранной комнаты. Старинные стулья с богатой обивкой, настенные часы в золоченом футляре и большое тяжеловесное зеркало придавали комнате мрачный вид отжившего великолепия. В середине стояло маленькое фортепьяно, а на нем большая фарфоровая чернильница, около которой лежало несколько пачек нотной бумаги. Но, пристально вглядевшись в эти принадлежности композиторства, я убедился в том, что здесь давно уже ничего не писалось, так как бумага совершенно пожелтела и на чернильнице была густая паутина. Незнакомец подошел к шкафу, стоявшему в углу комнаты, которого я еще не заметил, он отдернул занавеску, и я увидел ряд прекрасно переплетенных книг с золотыми надписями: «Орфей», «Армида», «Альцеста»[19], «Ифигения» и так далее, словом, я увидел все мастерские произведения Глюка.
– У вас полное собрание сочинений Глюка! – воскликнул я.
Он ничего не ответил, но рот его искривился судорожной улыбкой, и игра мускулов впалых щек в одну минуту превратила лицо в страшную маску. Устремив на меня неподвижный, мрачный взгляд, он взял одну из книг, «Армиду», и торжественно подошел к фортепьяно. Я быстро открыл его и установил складной пюпитр; ему это, видимо, понравилось. Он открыл книгу, и – кто опишет мое изумление? – я увидел нотную бумагу, но на ней не было ни одной ноты.
– Теперь я буду играть увертюру, – сказал он, – переворачивайте страницы, где нужно!
Я обещал ему это, и он полными аккордами великолепно и мастерски заиграл величавый Tempo di Marcia[20], с которого начинается увертюра, близко придерживаясь оригинала; но Allegro отвечало только главной идее Глюка. Он делал столько новых и гениальных оборотов, что мое удивление все возрастало. Особенно поражали его модуляции[21], которые были, однако, не резки; к простым же мотивам, лежавшим в основе, он умел прибавить столько мелодических украшений, что казалось, они принимают новый, более юный вид. Лицо его пылало; то брови его сдвигались, и долго сдерживаемый гнев с силой хотел прорваться наружу, то глаза его утопали в слезах глубокой печали. Иногда он начинал петь приятным тенором тему, когда обе руки его выделывали искусные фигуры[22]; при этом он умел совсем особенным образом подражать голосом глухому звуку ударов барабана. Я прилежно переворачивал страницы, следя за его взглядом. Увертюра была кончена, и он, усталый, с закрытыми глазами, откинулся на стул. Но скоро он снова выпрямился и, поспешно перевернув несколько пустых страниц книги, сказал мне глухим голосом:
– Все это, милостивый государь, написал я, когда пришел из страны грез. Но я отдал священное непосвященным, и ледяная рука схватилась за это пылающее сердце! Оно не разбилось; но я осужден бродить между непосвященными, как одинокий дух, – без образа, чтобы никто не знал меня до тех пор, пока солнечный цветок не вознесет меня снова к предвечному. А! Теперь мы споем сцену из «Армиды».
Он спел заключительную сцену из «Армиды» с выражением, проникшим мне прямо в душу. Здесь он тоже заметно отклонился от оригинала, но его измененная музыка походила на Глюкову сцену, будучи равна ей по высокому величию. Все, что может выразить сильнейшими чертами ненависть, любовь, отчаяние и ярость, он могущественно заключал в звуки. Голос его звучал как у юноши, из глубокого и глухого он превратился в сильный и проникновенный. Все фибры мои дрожали, я был вне себя. Когда он кончил, я бросился в его объятия и воскликнул прерывающимся голосом:
– Что это такое? Да кто же вы?
Он встал и смерил меня строгим, проницательным взглядом; но когда я хотел задать еще какой-то вопрос, он ушел в дверь со свечкой, оставив меня в темноте. Это длилось около четверти часа, я уже не надеялся его больше увидеть и пробовал открыть дверь, ориентируясь на положение фортепьяно, как вдруг он вошел со свечкой в руках в расшитом парадном костюме, богатом жилете и со шпагой на боку.
Я остановился как вкопанный, он торжественно подошел ко мне, мягко взял меня за руку и сказал со странной улыбкой: «Я кавалер Глюк!»
1809
Крейслериана[23]. Часть первая
Предисловие в переводе Марии Андреевны Бекетовой


«Где он?» – «Никто не знает». – «Кто были его родители?» – «Неизвестно!» – «Чей он ученик?» – «Хорошего учителя, потому что играет он превосходно, а так как у него есть ум и образование, то его можно терпеть и даже поручать ему музыкальное обучение». «И он действительно и несомненно был капельмейстером», – прибавляют дипломатические особы, которым он однажды в хорошем расположении духа представил документ, засвидетельствованный дирекцией …аго придворного театра, судя по которому он, капельмейстер Иоганн Крейслер, только оттого оставил свою должность, что решительно отказался писать музыку на текст придворного поэта; а также много раз покушался презрительно отзываться о первом теноре и в очень запутанных и даже непонятных речах ставить выше примадонны одну молодую девушку, которую он учил петь[24]; а впрочем, он мог бы сохранить титул придворного княжеского капельмейстера и даже вернуться на место, если бы отказался от некоторых странных и смешных суждений вроде того, что итальянская музыка исчезла, и добровольно признал бы достоинства придворного поэта, которого все считали вторым Метастазио[25].
Друзья утверждали, что при организации его природа испробовала новый рецепт, который не удался, так как к его донельзя чувствительным нервам и пламенной фантазии, доходящей до разрушительного пыла, примешано было слишком мало флегмы, и этим нарушалось равновесие, необходимое художнику, чтобы жить в мире и создавать для него произведения, в которых он нуждается в высшем смысле.
Как бы то ни было, Иоганн носился то туда, то сюда, как по бурному морю, увлекаемый своими видениями и грезами, и, по-видимому, напрасно искал пристани, где нашел бы он наконец покой и веселость, без которых художник никогда не может творить. Друзья никак не могли добиться, чтобы он что-нибудь написал или не уничтожил того, что написано. Иногда он сочинял ночью в самом возбужденном состоянии; он будил друга, жившего рядом с ним, чтобы в порыве высшего вдохновения сыграть ему то, что он написал с невероятной быстротой, проливал радостные слезы над удачным произведением, считал себя счастливейшим человеком, но на другой день его дивное произведение бросалось в огонь.
Пение действовало на него почти губительным образом, так как его фантазия чересчур возбуждалась и дух уносился в такую сферу, куда никто не мог безопасно за ним следовать; при этом он очень любил по целым часам обрабатывать на фортепьяно самые странные темы с замысловатейшими контрапунктическими ходами и труднейшими пассажами. Если ему это удавалось, он несколько дней сряду был в хорошем расположении духа и особая шаловливая ирония украшала тогда его разговор, на радость маленькому, интимному кругу его друзей.
Но однажды, неизвестно как и почему, он исчез. Многие уверяли, что замечали в нем следы умопомешательства, и действительно видели, как он, весело напевая, скакал к воротам в двух нахлобученных одна на другую шляпах и с двумя нотными линейками[26], засунутыми за красный кушак в виде кинжалов, хотя его ближайшие друзья не замечали ничего особенного, так как сильные порывы, вызванные каким-нибудь горем, были свойственны ему и раньше. Когда все розыски оказались напрасными и друзья стали совещаться о небольшом собрании его музыкальных пьес и других сочинений, явилась фрейлина фон Б.[27] и объяснила, почему ей одной следовало хранить это собрание для ее дорогого учителя и друга, которого она ни в каком случае не считала пропавшим. Друзья с радостной готовностью отдали ей все, что нашли, и, когда на белых полях многих нотных листов оказались заметки по большей части юмористического содержания, быстро набросанные карандашом в удобные моменты, верная ученица несчастного Иоганна позволила верному другу сделать из этого выписки и поделиться ими как скромными плодами минутного настроения.
1814–1815
1. Музыкальные страдания[28] капельмейстера Иоганна Крейслера
Рассказ в переводе Петра Осиповича Морозова

Все ушли. Я заметил это по шепоту, шарканью, кашлю и ворчанию во всевозможных тонах; это был настоящий пчелиный рой, вылетающий из улья. Готлиб вставил мне новые свечи и поставил на фортепьяно бутылку бургундского. Но играть я больше не буду; я совсем ослабел. В этом виноват мой чудесный старый друг[29], стоящий здесь, на пюпитре; он снова носил меня по воздуху, как на плаще Мефистофеля, и занес так высоко, что я не видел и не замечал под собой людишек, несмотря на то что они производили довольно-таки изрядный шум.
Подлый, даром потраченный вечер! Но теперь-то мне хорошо и легко. Разве не достал я во время игры карандаш и не отметил правой рукой на 65-й странице цифрами по новой системе пару хороших отступлений, в то время как левая рука работала в потоке звуков? Продолжаю писать сзади листа на пустой странице. Оставляю цифры и звуки и, как выздоравливающий больной, неустанно повествующий о том, что он испытал, с истинным наслаждением записываю все адские муки нынешнего чая. Но не для себя одного я это делаю, а для всех, кто когда-нибудь, наслаждаясь и поучаясь по моему экземпляру вариаций Иоганна Себастьяна Баха, появившемуся у Негели[30] в Цюрихе, найдет в конце тридцатой вариации мои цифры и, руководствуясь большим латинским Verte[31] (я напишу его, когда доведу до конца свою жалобу), перевернет страницу и начнет читать. Они сейчас же отыщут настоящую связь событий, ибо знают, что у тайного советника Редерлейна приятнейший дом; у него две дочери, про которых все изящное общество утверждает, что они танцуют, как богини, говорят по-французски, как ангелы, и играют, поют и рисуют, как музы. Тайный советник Редерлейн богатый человек; за его обедом четыре раза в год подаются прекраснейшие вина и самые тонкие кушанья, все устроено изящнейшим образом, и тот, кто не веселится на его чайных вечерах, не имеет ни хорошего тона, ни ума, а уж в особенности никакого понимания в искусстве. На это тоже обращено внимание. Вместе с чаем, пуншем, вином, мороженым и так далее преподносится также и музыка, которую в высшем свете воспринимают с такой же приятностью, как и остальное.
Порядок бывает следующий: после того, как каждый гость имел время выпить достаточное количество чая и уже два раза разносили пунш и мороженое, слуги вносят карточные столы для старейшей, солидной части общества, предпочитающей музыке игру в карты, которая действительно не производит такого ненужного шума, причем позванивают только кое-какие деньги. По этому знаку молодая часть общества приступает к девицам Редерлейн; поднимается шум, в котором можно разобрать слова: «Не лишайте нас счастья насладиться вашим божественным талантом», «Спой что-нибудь, моя милая», «Невозможно – катар, последний бал», «Я не занималась», «О, пожалуйста, мы умоляем!» и так далее.
Тем времени Готлиб открывает фортепьяно и ставит на пюпитр хорошо известные ноты. Мамаша кричит из-за карточного стола: «Chantez donc, mes enfants»[32], здесь начинается моя роль; я сажусь за фортепьяно и девицы Редерлейн с триумфом идут к инструменту. Возникает новое разногласие: ни одна не хочет начать. «Ты знаешь, дорогая Нанетта, какая я страшная трусиха» – «А я разве меньше, дорогая Мари?» – «Я так дурно пою». – «Ах, милая, ты только начни». И так далее. Мой совет (подаваемый всякий раз!), что они могли бы начать с дуэта, возбуждает громкие аплодисменты, затем перелистывают ноты, находят наконец тщательно заложенный лист и начинают: «Dolce dell’anima»[33] и так далее.
У девиц Редерлейн действительно немалый талант. Я здесь уже пять лет и четвертое полугодие состою учителем в доме Редерлейна; за это короткое время фрейлейн Нанетта дошла до того, что мелодию, которую она только десять раз слышала в театре и потом еще по крайней мере десять раз испробовала на фортепьяно, может спеть так, что сразу можно узнать, что это такое. Фрейлейн Мари схватывает мелодию уже с восьмого раза, и, если она нередко поет на четверть тона ниже фортепьяно, то это легко можно перенести при таком миленьком личике и таких розовых губках. После дуэта начинается общий хвалебный хор. Затем следуют ариетты и дуэты, а я барабаню тысячи раз уже слышанный аккомпанемент.
Во время пения финансовая советница Эберштейн дает понять посредством покашливания и легкого подпевания: «Я тоже пою». Фрейлейн Нанетта говорит: «Дорогая советница, теперь мы хотим слышать также и твой божественный голос». Снова поднимается шум: у нее катар, она не может ничего спеть наизусть. Готлиб притаскивает две армии нот, начинается перелистывание. Сначала она хочет петь «Мщение ада» и так далее, потом «Геба, смотри» и так далее, затем «Ах, я любила». Я робко начинаю «Фиалку луговую»[34] и так далее. Но она стоит за возвышенный genre, она хочет показать себя и настаивает на своем. О, кричи себе, визжи, мяукай, квакай, стенай, охай, делай тремоло, трели – я взял фортиссимо[35] и заглушаю все, как органом. О, сатана, сатана, который из твоих адских духов вселился в эту глотку, терзая, вытягивая и раздирая всякий звук? Четыре струны уже лопнули, один из молотков изувечен. В ушах у меня звон, голова трещит, нервы дрожат. Или все нечистые звуки пронзительной трубы шарлатана собрались в этом маленьком горле? Меня измучило это, я выпиваю стакан бургундского. Раздаются оглушительные аплодисменты, и кто-то замечает, что финансовая советница и Моцарт бросили меня в жар. Я улыбаюсь с закрытыми глазами и крайне глупо, как я сам замечаю.
Теперь зашевелились все таланты, скрывавшиеся до сих пор в тени, и дико скачут друг через друга. Решено заняться музыкальными эксцессами: желают устраивать ансамбли, финалы и хоры. Каноник Кратцер, как известно, поет божественным басом, по замечанию господина с прической а la Titus[36], сам владелец которой скромно признается, что у него только второй тенор, хотя он и член многих хоровых обществ. Быстро организуется все для первого хора из «Тита»[37]. Шло просто великолепно! Каноник, стоя прямо около меня, гремел над моей головой таким басом, точно пел с аккомпанементом труб и литавр в соборе. Он прекрасно брал все ноты, только второпях все немного затягивал темп. Но, по крайней мере, он твердо держался того, что через весь хор отставал всего на полтакта. Остальные высказывали положительную склонность к античной греческой музыке, в которой, как известно, еще не было гармонии и все исполнялось в унисон: все они пели верхний голос с небольшими вариантами повышений и понижений приблизительно на четверть тона. Это несколько шумное исполнение вызвало во всех трагическое настроение и как бы некоторый ужас, проникший даже в сферу карточных столов, которые не могли уже теперь, как раньше, мелодраматически присоединиться к музыке, вступая отрывочными декламационными фразами, например, в таком роде: «Я любила…» – «Сорок восемь!» – «…Беззаботно». – «Пас!» – «Я не знала…» – «Вист!» – «…Мук любви». – «Черви!» – и так далее. Выходило очень недурно (подливаю себе вина). Это был высший пункт сегодняшней музыкальной выставки. «Ну теперь все!» – подумал я, закрыл ноты и встал. Тогда приступил ко мне мой античный тенор и проговорил: «Милейший господин капельмейстер, вы, вероятно, божественно фантазируете; пофантазируйте нам что-нибудь, ну хоть немного, прошу вас!» Я очень сухо возражаю, что у меня нет сегодня никакой фантазии; в то время как мы разговаривали таким образом, некий черт в образе франта в двух жилетах отыскал в соседней комнате баховские вариации; он полагает, что это так себе вариацийки вроде «Nel cor mi non piu sento»[38] или «Ah, vous dirai je, maman»[39] и так далее, и желает, чтобы я их играл. Я отказываюсь, но все на меня нападают. «Ну, слушайте же и попадайте от скуки!» – подумал я и принялся за работу.
После третьего номера удалились многие дамы в сопровождении причесок а la Titus. Девицы Редерлейн из уважения к учителю не без мучений продержались до двенадцатого номера. Номер пятнадцатый обратил в бегство человека в двух жилетах. Барон по необычайной вежливости оставался до 30-го номера и все время пил пунш, который Готлиб поставил для меня на фортепьяно. Я благополучно докончил, но этот тридцатый номер, где тема, неудержимо увлек меня. Листы in quarto[40] внезапно выросли в гигантские in folio[41], где стояли тысячи имитаций и дополнений той же темы, которые я должен был сыграть. Ноты сделались живыми и вспыхивали и прыгали вокруг меня, электрические искры сыпались с концов пальцев на клавиши, дух, из которого они исходили, окрылял мысли, вся зала наполнилась сильным благоуханием, от которого все более и более тускнели свечи, иногда выглядывал откуда-то нос или чьи-то глаза, но сейчас же опять исчезали. Так случилось, что я остался один со своим Себастьяном Бахом, причем мне прислуживал Готлиб в виде какого-то домашнего духа[42].
Я пью! Можно ли так мучить музыкой честных музыкантов, как мучили меня сегодня и часто еще будут мучить? Право, никаким искусством не злоупотребляют таким проклятым образом, как дивной, священной музыкой, нежное существо которой так легко осквернить. Если у вас истинный талант и понимание искусства, учитесь музыке, изучайте достойное в искусстве и выказывайте ваш талант посвященным, и притом в должной мере. Если вы хотите переливать из пустого в порожнее без таланта, то делайте это для себя и со своими, а не мучайте капельмейстера Крейслера и других. Теперь я мог бы идти домой и кончать свою новую сонату для фортепьяно; но еще нет одиннадцати часов, и на дворе прекрасная летняя ночь. Бьюсь об заклад, что около меня у обер-егермейстера сидят у открытого окна девушки и резкими, визгливыми, пронзительными голосами выкрикивают двадцать раз сряду на всю улицу: «Когда твой взор сияет»[43] – и все только одну первую строфу. Поперек всего этого кто-то терзает несчастную флейту, отличаясь при этом такими же легкими, как были у племянника Рамо[44]; а сосед валторнист делает акустические пробы посредством длинных-длинных нот. Многочисленные окрестные собаки начинают беспокоиться, а кот моего хозяина, возбужденный этим приятным дуэтом (само собой разумеется, что моя музыкально-поэтическая лаборатория находится под чердаком), делает близ моего окна нежные признания соседской кошке, в которую он влюблен с марта месяца, жалобно взбираясь по хроматической гамме. После одиннадцати часов становится спокойнее; но я все еще сижу, так как у меня имеется еще белая бумага и бургундское, которым я до некоторой степени наслаждаюсь.
Слышал, что есть старинный закон, который запрещает шутливым мастеровым селиться рядом с учеными. Отчего же бедные, угнетенные композиторы, которые должны еще извлекать из своего вдохновения золото для того, чтобы дольше протягивать нить своего существования, не могут применять этот закон к себе, изгоняя из своего соседства крикливые глотки и дудильщиков? Что бы сказал художник, если бы в то время, как он рисует свой идеал, перед ним поставили разные хари? Если он закроет глаза, то, по крайней мере, может без помехи следить за своим образом в фантазии; но вата в ушах не помогает, убийственные звуки все-таки слышны; а идеи, идеи! То они поют, то играет валторна и так далее – великолепнейшие идеи летят к черту!
Я исписал весь лист; на белом пространстве, оставшемся от названия пьесы, я хочу еще отметить, почему я тысячу раз обещал себе не позволять больше мучить себя у тайного советника и почему тысячу раз нарушал я это обещание. Виною этому, конечно, восхитительная племянница Редерлейна, прикрепившая меня к этому дому нитями, которые связало искусство. Кто хоть раз имел счастье слышать в исполнении фрейлейн Амалии заключительную сцену «Армиды» Глюка или большую сцену донны Анны из «Дон Жуана»[45], тот поймет, что час, проведенный с нею у фортепьяно, проливает небесный бальзам на раны, наносимые в течение дня всевозможными диссонансами несчастному учителю музыки. Редерлейн, который не верит ни в бессмертие души, ни в музыкальный размер, считает ее совершенно непригодной для высшего существования в чайном обществе, так как она не желает в нем петь и затем поет перед обыкновеннейшими людьми, как, например, перед простыми музыкантами, со старанием, которое никуда не годится: длинные, выдержанные, звенящие гармонические ноты, которые возносят меня на небеса, она, по мнению Редерлейна, подслушала у соловья, у этой бессмысленной твари, живущей в лесу и не желающей подчиниться осмысленному царю природы – человеку. Она так далеко доводит отсутствие предрассудков, что иногда заставляет аккомпанировать себе на скрипке Готлиба, когда играет бетховенские или моцартовские сонаты, от которых не поумнеет ни один чайный или карточный господин.
Последний стакан бургундского выпит. Готлиб задувает свечи и, по-видимому, удивляется моему писанию. Совершенно понятно, что ценят этого Готлиба, которому только шестнадцать лет. Это дивный, глубокий талант. Зачем так рано умер его папаша, заставный писарь, и нужно ли было опекуну одевать юношу в ливрею? Когда здесь был Роде[46], Готлиб слушал из передней, приложив ухо к двери, ведущей в залу, и играл по целым ночам; весь день он ходил задумчивый и погруженный в себя, и красное пятно на его левой щеке есть несомненный отпечаток солитера на пальце редерлейновской руки, которая наподобие того, как легким щекотанием выводят из состояния сомнамбулизма, вполне основательно думала произвести то же самое действие посредством сильных ударов. Между прочим я дал Готлибу сонаты Корелли[47]. Тогда он стал свирепствовать на чердаке среди мышей, поселившихся в старом эстерлейновском[48] фортепьяно, и, добившись того, что ни одной не осталось в живых, с позволения Редерлейна перетащил инструмент в свою маленькую комнатку. «Сбрось это проклятое лакейское платье, мой честный Готлиб! И тогда через несколько лет я прижму тебя к сердцу, как славного художника, которым ты можешь быть с твоим чудным талантом и глубоким пониманием искусства». В то время как я говорил эти слова, Готлиб стоял за мной и вытирал слезы. Я молча пожал ему руку, мы поднялись наверх и стали играть сонаты Корелли.




