- -
- 100%
- +

КРЕСТОВИК
Роман о Михаиле Васильевиче Пронине
Москва, 1898–1899
Часть
I
Глава первая.
Прошка Клюев знал про утро то, чего не знали богатые: утро — самое сытное время суток. Богатые в утро спят, кухарки ихние выносят к помойным ямам вчерашнее, дворники ещё ленивы, собаки ещё добры, и всё, что город обронил за ночь, лежит нетронутое, будто нарочно для Прошки разложенное.
Потому подымался он затемно, когда в ночлежке тётки Аграфены воздух стоял такой плотный, что его, казалось, можно резать ломтями и продавать на Сухаревке под видом студня. Подымался, совал ноги в опорки, брал крюк и мешок и выходил в темноту — двенадцати лет от роду, ремесла тряпичного, прихода Лазаревского, как сам он отвечал городовым, ежели спрашивали.
В то утро — а было это двенадцатого октября тысяча восемьсот девяносто восьмого года, в понедельник, — туман наполз с Сущёвки густой, молочный, пополам с дымом. В Марьиной Роще дым свой, особенный: с одного боку тянет горелой костью от клеевого завода, с другого — кислым от красилен, а поверх всего стелется сладковатая гарь торфа, которым топят те, кому дрова не по карману. Чужой человек от такого духа зажимает нос платком. Прошка в нём вырос и различал в этом букете оттенки, как барин различает вина: вот у Свищёвых жгут старую рогожу, вот на Шереметьевской смолят, надо думать, ворованный телеграфный столб, а вот от бань Дьякона наносит берёзовым, праведным, субботним — хотя какая в понедельник суббота.
Он шёл по Шереметьевской улице, помахивая крюком, и вёл сам с собою обычный утренний торг: начинать ли с помоек при трактире, где случаются кости и бутылки, или сперва обойти дворы, пока дворники не проснулись. Дворы в Роще — понятие условное. Заборы тут ставят не для того, чтобы отгородиться, а для того, чтобы было где сушить бельё и через что лазать. Каждый двор проходной, каждый сарай с двойным дном, и ежели вся Москва строится вокруг церквей, то Марьина Роща строится вокруг лазов.
В четвёртый по счёту двор — Селивановых, стало быть, двор, где прежде жила лудильщица Матрёна, а теперь никто не разберёт кто, — Прошка завернул по привычке: там у поленницы случалась медная проволока, которую кто-то из жильцов, видать, таскал с завода и ронял по дороге.
Туман в этом дворе стоял по грудь, как вода в пруду. Поленница высилась из него островом — длинная, в человеческий рост, сложенная кем-то основательным ещё по теплу.
На поленнице, аккурат посерёдке, как ставят на комод самовар, стояла человеческая голова.
Прошка сперва не понял. То есть глаза его увидели всё сразу и в точности — и сизую щёку, и приоткрытый рот, и жёсткий ёжик седоватых волос, и тёмный, почти чёрный срез шеи, — но внутри Прошки сидел механизм, отвечавший за понимание, и механизм этот заело. Он стоял и думал нелепое: что это, должно быть, из воска, как в паноптикуме на Цветном, куда его раз пустили за две копейки, и что зачем же восковую голову ставить на дрова, дрова ведь топить будут…
Потом голова на него посмотрела.
Она, конечно, не посмотрела — это уж Прошка после божился и крестился, что посмотрела, — просто туман шевельнулся, и тень прошла по мёртвым глазам, отчего они будто повернулись. Но Прошке достало.
Он заорал так, что в трёх домах окрест перекрестились спросонья, уронил крюк, мешок, всё своё тряпичное хозяйство — и кинулся вон со двора, через лаз, через другой, напрямки, не разбирая, по лужам, подёрнутым первым ледком, и орал, не переставая, до самой Шереметьевской, где и врезался с разбегу в нечто высокое, тёмное и неподвижное, как верстовой столб.
Столб взял его за шиворот и встряхнул.
— Чего блажишь? — спросил столб голосом городового Полосухина.
Городовой Полосухин был в Роще человек известный и по-своему уважаемый: службу понимал так, чтобы всё было тихо, а что тихо делается, того не трогать. Стоял он тут, на углу, не для порядка, а для обозначения, что порядок в принципе существует, — вроде часовни: молиться необязательно, но пусть будет.
— Голова!.. — выдохнул Прошка и замахал рукой назад, в туман. — Там!.. на дровах!.. глядит!..
— Чья голова? — спросил Полосухин строго, поскольку строгость была его единственным полицейским инструментом.
— Ничья-а-а! — заревел Прошка в голос, и вот тут-то Полосухин, человек не быстрый, но и не вовсе глупый, почуял, что утро кончилось.
* * *
К семи часам во дворе Селивановых набралось народу — не протолкнуться, и народ всё прибывал, потому что в Марьиной Роще новости разносит не телеграф, а бабы, и бабы работают быстрее. Стояли кругом, на почтительном отдалении, смотрели молча. Это было особое молчание — Полосухин, двадцать лет тут прослуживший, такого не слыхал ни на пожарах, ни при утопленниках. Роща умела голосить, умела зубоскалить, над мертвецом обыкновенным непременно кто-нибудь сострил бы, потому что смерть тут была соседка привычная, вроде клопов.
Тут не острил никто.
Потому что все, кто стоял кругом, уже знали то, что Полосухин выяснил только с третьего разу, наведя на голову фонарь дрожащей рукой: жёсткий седоватый ёжик, сабельный шрамик над левой бровью, серьга в ухе — старая, каторжная, «глухая».
На поленнице, посреди двора Селивановых, стояла голова Якова Денисыча Смычкова. Смычка. Того самого Смычка, при имени которого в Роще понижали голос даже пьяные.
Смычок был здесь власть — не та власть, что в участке, а настоящая, всамделишная: та, которой платят, которой кланяются, которую не обманывают. Четверть века он правил Рощей тихо и умно, как хороший приказчик правит имением при барине-нетяге, и барином этим была вся необъятная воровская Москва. Через смычковские руки шло всё, что в Роще скупалось, пряталось, переплавлялось и переправлялось; смычковским словом кончались ссоры, которые иначе кончились бы ножами; смычковской милостью жили полтораста семей, и его же страхом — все остальные.
И вот теперь голова этой власти стояла на поленнице, как самовар на комоде, и туман осторожно трогал её седой ёжик.
А тела не было. Ни во дворе, ни в сараях, ни в лазах — Полосухин с подоспевшим напарником обшарили всё, светя фонарями и поминутно крестясь. Голова была одна, сама по себе, и стояла — это Полосухин отметил тупо, но накрепко, и после так и записали в протокол — стояла ровно, лицом строго на восход, и под ней, чтобы не заваливалась, были подложены две ровные щепочки.
Кто-то ставил её аккуратно. Кто-то хотел, чтобы она стояла именно так.
— Осади! Осади, говорят! — покрикивал Полосухин на толпу, сам не зная, зачем: толпа и не думала напирать. Она стояла и смотрела, и в сотне пар глаз, тёмных, привычных ко всякому, плескался один и тот же вопрос, простой и страшный.
Если можно было сделать такое со Смычком — то что же теперь можно сделать со всеми остальными?
* * *
С краю толпы, за спинами, стоял человек, на которого никто не оглянулся ни разу, — и это было странно, потому что человек был по здешним меркам приметный: чистый, в добротном пальто тёмного сукна, в котелке, с зонтом, каких в Роще не носят. Впрочем, ничего странного: человек обладал полезным свойством, которое вырабатывается долгой практикой, — он умел стоять так, что взгляд соскальзывал.
Человек смотрел не на голову. На голову он взглянул лишь раз, коротко, как приказчик оглядывает выставленный в витрине товар: так ли стоит, как было велено. Убедившись, что так — лицом на восход, на щепочках, ровно, — он перевёл взгляд на толпу и дальше смотрел только на неё: на лица, на губы, на руки, теребящие шапки.
Он словно бы считал.
Потом с Шереметьевской послышались свистки, конский топ и дребезг пролётки — из Сущёвской части ехало начальство, — и человек в котелке, не торопясь, повернулся и пошёл прочь, аккуратно обходя лужи. У поворота он остановился, достал часы, щёлкнул крышкой.
Было четверть восьмого утра. В Москве начинался понедельник: дымили трубы, гудели заводские гудки, у Крестовской заставы ломовые ругались с акцизным, в церквах отходили ранние обедни, и миллионный город, кряхтя, впрягался в новую неделю, ещё не зная, что с этого серого утра, с этого двора, с этой поленницы в нём начинается история, которую после будут рассказывать шёпотом и врать в которой будут меньше, чем обычно, — потому что правда в ней и без вранья вышла страшнее некуда.
Человек в котелке спрятал часы и растворился в тумане.
А Прошка Клюев, виновник и первооткрыватель, сидел тем временем в участке на лавке, пил чай с казённым сахаром — навёрстывал, так сказать, с лихвой упущенное утро — и в двадцатый раз повторял письмоводителю чистую правду, которой ему не суждено было избыть до конца дней, потому что и через сорок лет, при совсем другой уже власти, он будет рассказывать её внукам, и внуки будут пугаться:
— Стоит… а после ка-ак поглядит!..
Глава вторая.
Ефим Кондратьевич Зубцов не любил три вещи: рапорты, начальство и предчувствия. Рапорты — потому что бумага врёт даже тогда, когда пишущий говорит правду. Начальство — потому что оно читает рапорты. А предчувствия — потому что за тридцать лет службы они не обманули его ни разу, и всякий раз он бы дорого дал, чтобы обманули.
В понедельник, двенадцатого октября, предчувствие село напротив него в пролётку ещё на Малой Дмитровке, ехало с ним через всю Москву до Сущёвской части, и было у предчувствия лицо — сизое, с приоткрытым ртом и каторжной серьгой в ухе.
О находке ему телефонировали в девятом часу. Телефон Зубцов тоже не любил, но признавал, как признают зубного врача. Пристав Сущёвской части, человек новый и оттого суетливый, кричал в трубку так, что мембрана хрипела: голова-с!.. без тела-с!.. в Марьиной Роще-с!.. И тогда Ефим Кондратьевич задал единственный вопрос, который имел смысл:
— Опознали?
Пристав замялся ровно на ту секунду, которая сказала Зубцову больше всякого рапорта, и выдавил:
— Так точно… То есть неофициально-с… Городовой признаёт в покойной голове мещанина Смычкова.
Вот тут-то предчувствие и уселось напротив, поправив несуществующие полы шинели.
— Еду, — сказал Зубцов и повесил трубку.
* * *
В мертвецкой при Сущёвском полицейском доме было холодно, пахло карболкой, восковыми свечами и тем третьим, ни на что не похожим, о чём не принято упоминать в приличном обществе, но с чем Ефим Кондратьевич сжился давно и прочно, как живут с тёщей. Голова стояла на цинковом столе в глиняной миске — распорядился уже, видать, полицейский врач Брусникин, человек аккуратный, — и при свете двух ламп выглядела не страшно, а как-то сиротливо, будто вещь, забытая пассажиром на вокзале.
— Он? — спросил Зубцов, хотя спрашивать было незачем.
— Он, Ефим Кондратьич, — вздохнул стоявший рядом Хрулёв, старший агент сыскной, из бывших барышников, знавший московское дно на вкус и на ощупь. — Яков Денисыч, собственной персоной. Вернее сказать — что от персоны осталось.
Брусникин, не дожидаясь вопросов, начал докладывать своим скучным голосом, которым он одинаково говорил и о насморке, и о расчленении: смерть наступила, судя по всему, суток двое тому; голова отделена не тем орудием и не той рукой, что… впрочем, тела нет, сравнивать не с чем; отделена — тут Брусникин чуть оживился, как оживляется всякий специалист при виде чистой работы, — отделена мастерски. Одним, много двумя движениями. Крепким, длинным, очень острым клинком. Не топором-с. Топор — он гнётся в кости, рвёт-с, а тут — как хлеб порезали.
— Мясник? — спросил Хрулёв.
— Может, мясник. Может, охотник, зверя свежевать привычный. А может… — Брусникин пожал плечами и не кончил, но все в мертвецкой подумали одно и то же слово, и слово это было военное.
Зубцов насупился и запретил себе думать его дальше. Он обошёл стол кругом, наклонился, глядя поверх очков, — очки он надевал единственно для этого: смотреть поверх них, отчего у допрашиваемых делалось чувство, будто их видят насквозь, — и спросил у головы мысленно, по старой своей привычке разговаривать с покойниками: «Ну, Яков Денисыч? Двадцать лет мы с тобой в кошки-мышки играли, и вот дожили. Кто ж тебя так, а? Ты ведь тихий был, ты ведь умный был, ты ведь, прости Господи, полезный был, при тебе в Роще резались вдвое меньше…»
Голова молчала. Но и молчание бывает красноречиво: ни ссадин на лице, ни синяков, ни следов борьбы. Смычка не били, не пытали, не ловили по дворам. Его убили — а потом отрезали голову и снесли её, рискуя головой собственной, среди ночи в чужой двор, поставили на поленницу лицом на восход и подложили щепочки, чтоб стояла ровно.
Кому и что хотел сказать этот аккуратный человек?
— Тело ищите, — сказал Зубцов вслух. — Без тела мы с вами как без рук… — Он поморщился от невольной глупости. — Хрулёв, поднимай всех. Агентуру — всю, какая жива. Дворников — трясти. Тряпичников, золотарей, будочников на Виндавской ветке — всех. Тело где-то лежит, и лежит недалеко: возить его через заставы никто б не стал.
— Ефим Кондратьич, — осторожно сказал Хрулёв, — а в Роще-то… шепнуть кому? Каинихе шепнуть — она враз…
— Каинихе, — Зубцов пожевал губами, — Каинихе сейчас не до нас. У Каинихи, чую, своя буря будет. Ты вот что мне лучше скажи, старый ты конокрад: что в Роще говорят про смычковские дела за последний, положим, год? Не таился он? Не гулял шире обычного?
Хрулёв поскрёб бакенбарду.
— Говорят… — он понизил голос, хотя в мертвецкой, кроме них, живых не было, — говорят, фарт у него попёр с весны. Большой фарт. А какой — не говорят. Наши барахольщики носы вытягивали — куда там: смычковские старики молчат, как… — он покосился на миску и докончил неловко: — молчат, словом.
— Фарт, — повторил Зубцов. — Фарт, стало быть… Заметь себе, Хрулёв: когда у делового человека прёт фарт, о котором молчат даже свои, — это не фарт. Это грех. А за грехом, — он кивнул на цинковый стол, — вон чего приходит.
* * *
Наверху, в дежурной комнате, его ждали уже две неприятности сразу: телефонограмма от обер-полицмейстера и репортёр.
Репортёра — молодого человека в клетчатом пальто, с карандашом за ухом, по фамилии, кажется, Тесленко — Зубцов велел гнать, но записал себе в память: пронюхал раньше, чем доложили градоначальнику. Шустёр. Такого ни купить, ни запугать — такого можно только когда-нибудь употребить, и Ефим Кондратьевич отложил эту мысль про запас, как хозяйка откладывает бечёвку: авось сгодится.
Телефонограмма же гласила, что его превосходительство обеспокоены-с и ожидают доклада лично, сегодня, к трём.
Доклад вышел коротким, потому что докладывать было нечего, и неприятным, потому что его превосходительство изволили читать утренние выпуски. Газеты пока знали мало, но недостаток знания, как всегда, возмещали слогом: «УЖАСЪ ВЪ МАРЬИНОЙ РОЩѢ», «Голова безъ тѣла», «Куда смотритъ полицiя?».
— Найдите мне их, Ефим Кондратьевич, — сказал обер-полицмейстер устало; был он человек неглупый и с Зубцовым говорил без чинов. — Найдите быстро и тихо. Марьина Роща — не Тверская, там режутся каждую субботу, я понимаю. Но тут… тут ведь не просто зарезали. Тут — заявление. Афишка. А когда преступный мир начинает вывешивать афишки, публика перестаёт верить, что мы хозяева в городе. Понимаете?
— Понимаю, ваше превосходительство, — сказал Зубцов чистую правду и удержал при себе вторую её половину: что афишка, судя по щепочкам, вывешена не публике. И даже не полиции.
Афишка вывешена была кому-то в самой Роще. И тот, кому она вывешена, прочёл её нынче утром в толпе, среди баб и тряпичников, — прочёл и понял, и теперь сидит где-нибудь за самоваром, и чай в его стакане стынет нетронутый.
* * *
А в одиннадцатом часу вечера, когда Ефим Кондратьевич, отпустив последнего агента, устраивал больную поясницу в казённом кресле и прикидывал, помолиться перед сном или уж прямо спать, — в дверь без стука вошёл Хрулёв. По лицу его Зубцов понял всё раньше слов, и предчувствие, весь день сидевшее напротив, придвинулось вплотную.
— Хитровка, Ефим Кондратьич, — сказал Хрулёв сипло. — Ночлежка Ярошенки, «Каторга» которая. Кистень. Фрол Силыч Кистенёв.
— Что — Кистень? — спросил Зубцов, уже зная.
— Удавлен. Тихо, чисто, в собственной каморе, при трёх десятках спящих свидетелей — и никто ничего. А на грудях у него… — Хрулёв замялся, перекрестился коротко, воровато, — на грудях, вашбродь, крест вырезан. Ножом. Ровный такой крестик, аккуратный… как на просфоре.
В комнате стало очень тихо. Слышно было, как в лампе посасывает керосин да как за окном, по Малой Дмитровке, дребезжит запоздалый извозчик.
Смычок — голова на восход. Кистень — крест на груди. Два «Ивана» за два дня. Не поножовщина, не делёж, не пьяная удаль — литургия какая-то, прости Господи.
— Во гресех роди мя мати моя, — пробормотал Ефим Кондратьевич задумчиво, поднимаясь и нашаривая рукав шубы. — А этих, Хрулёв, похоже, не во гресех даже, а по чину. По чину кто-то работает, вот что скверно… Едем.
Он ещё не знал ни слова «Крестовик», которое послезавтра тиснет в «Московском листке» шустрый молодой человек в клетчатом пальто; ни того, что к Рождеству это слово будет знать вся Россия; ни того, что через неделю ему на голову свалится из Петербурга тихий чиновник с сонными глазами, от которого пойдут одни беспокойства.
Но, спускаясь по тёмной лестнице вслед за Хрулёвым, он уже знал главное — то самое, чего боялся с утра.
Это было только начало.
Глава третья.
Каждое утро, в шесть три четверти, из меблированных комнат «Слава» на Божедомке выходил жилец из одиннадцатого нумера и отправлялся ходить.
Ходил он при любой погоде, ровно сорок минут, всегда разными улицами и всегда одинаковым шагом — не скорым и не медленным, а таким, каким ходят люди, которым некуда спешить и нечего догонять. Коридорный Митька, изучивший жильца, как изучают приметы к дождю, докладывал любопытной горничной: барин смирный, чиновник из Петербурга по интендантской части, здоровьем слаб — для здоровья и ходит. Пьёт чай. Писем не получает. Женского полу не водит. Скучный барин, одно слово.
Барина звали Михаил Васильевич Пронин, и он действительно был скучный. На выработку этой скуки у него ушло двадцать лет жизни, два ранения и несколько таких историй, по сравнению с которыми маньчжурская чума показалась бы насморком, — потому что скука есть высшая и совершеннейшая форма незаметности, доступная человеку. Яркому не верят. Загадочного запоминают. Скучного не видят вовсе.
В это утро — было четырнадцатое октября, среда — Михаил Васильевич шёл по маршруту, который сам для себя называл «архиерейским»: Божедомка, Екатерининский парк, мимо института обратно на Самотёку. Ходьба нужна была не для здоровья, вернее — не только: на ходу лучше всего работала память, а память была единственная канцелярия, которую Пронин себе позволял. Записных книжек он не вёл. Всё, что следовало хранить, раскладывалось по комнатам большого казанского дома, в котором он вырос и который сгорел двадцать лет назад — оттого дом и был надёжен: не существующее нельзя выкрасть.
Сейчас, шагая под облетающими липами, он ходил по этому дому и прибирался в гостиной, где у него лежали московские пустяки последних месяцев: кого из знакомых по Туркестану он встретил на Кузнецком и что из этого следует (ничего); отчего в штабе округа писаря переписывают осеннюю разнарядку трижды (от дурости); и свежее, вчерашнее, газетное — про голову в Марьиной Роще и удавленника на Хитровке.
Газетное следовало бы выкинуть вон — не его приход, — но пустяк не выкидывался. Пустяк зацепился, как заусенец.
«Крест на груди, — думал Михаил Васильевич, механически кланяясь встречной старушке с просвиркой. — Аккуратный, как на просфоре, пишут. Врут, положим, наполовину, на то и газеты… Но если не врут — зачем? Убить „Ивана“ можно за многое. Пометить убитого крестом можно только для кого-то. Для кого? Кто адресат?.. И голова на дровах — тоже адрес. Два письма за два дня, и оба без подписи…»
Он поймал себя на том, что уже расставляет в казанской гостиной новую мебель, усмехнулся и мысленно накрыл её чехлом. Не его приход. В Москве он для поправления здоровья. Пуля под лопаткой, нога к сырости, высочайше дарованная скука.
Дойдя до ворот меблированных, он понял, что скука кончилась.
Понял по мелочи, которую не заметил бы никто, кроме него самого да, пожалуй, Митьки: у подъезда, шагах в двадцати, стоял лихач. Не извозчик — лихач, с хорошей серой лошадью, и стоял без седока, и кучер не дремал и не читал листка, а сидел прямо. На Божедомке, в семь тридцать утра, лихачи без седоков не стоят: не то место.
Михаил Васильевич прошёл мимо, не взглянув, поднялся к себе, и через две минуты Митька принёс ему на подносе визитную карточку без единого слова текста — только с типографским вензелем из двух перекрещенных ветвей, лавровой и дубовой.
— Внизу дожидаются-с, — сказал Митька, изнывая от любопытства.
— Проси, — сказал Пронин и стал разжигать спиртовку под чайником, потому что человек, приславший эту карточку, чая не пил никогда, а морочить голову следовало начинать сразу.
* * *
Полковник Аркадий Владимирович Скобельцын вошёл, как входил всюду, — так, словно этот нумер, эта Божедомка и эта Москва были подведомственны ему лично и он заглянул с инспекцией. Был он сед, сух, невелик ростом; носил статское, сидевшее на нём безукоризненно и всё-таки как мундир; и говорил тихо — многолетняя привычка человека, чьи слова записывать нельзя, а запоминать необходимо.
— Худеете, Михаил Васильевич, — сказал он вместо здравствуйте, оглядев Пронина, как оглядывают лошадь. — А Москва, говорят, полнит. Не полните, стало быть, назло начальству. Узнаю.
— Чаю, Аркадий Владимирович?
— Бог с вами совсем.
Скобельцын сел к столу, положил перед собою портсигар, но курить не стал — портсигар у него был вместо чёток, — и с минуту молчал, глядя на хозяина нумера светлыми, чуть навыкате, глазами. Пронин ждал. По петербургскому его начальнику молчание надо было пережидать, как дождь.
— Читали про Марьину Рощу? — спросил наконец полковник.
— Газеты пишут, — нейтрально сказал Пронин.
— Газеты… — Скобельцын щёлкнул портсигаром. — Газеты, друг мой, пишут четверть. Вторую четверть знает московская полиция и молчит. Третью четверть знаем мы с вами… то есть будем знать через десять минут. А четвёртой не знает никто, и вот за ней-то я к вам и приехал, поездом, ночью, как фельдъегерь, хотя мне по чину положено сидеть на Дворцовой и пить воды.
Он раскрыл портсигар, посмотрел на папиросы, как на чужих, и закрыл снова.
— Извольте третью четверть. Убитых — не двое, как пишут, а покамест двое опознанных; тело Смычкова, к слову, так и не нашли. Оба — «Иваны», воровские, так сказать, генералы. На груди у хитровского — крестообразный порез, посмертный. Работано, докладывает полицейский врач, ножом с четырёхгранным клинком… — Скобельцын сделал паузу, ровно такую, чтобы собеседник успел подумать сам.
— Штык, — сказал Пронин. Слово вышло сухим, как щелчок затвора.
— Или охотничий четырёхгранник, или гранёный стилет, или Бог знает что, — согласился полковник. — Но московский обыватель, изволите видеть, слов «или» не любит. Далее-с. Хитровский удавлен в ночлежке, среди трёх десятков спящих, и ни одна собака не проснулась. Чисто удавлен, без шума, в четыре секунды. Вам, Михаил Васильевич, эта манера ничего не напоминает?
Пронин не ответил. В казанском доме его памяти вдруг, без спросу, отворилась дальняя дверь — за ней была ночь под Геок-Тепе, глиняный вал, звёзды с кулак, и пластун Молчанов, вернувшийся из-за вала, вытирал тесак о полу шинели и говорил глухим своим шёпотом: «Часового снять — это, ваше благородие, не сила нужна. Это нужно, чтоб душа не торопилась…»
Дверь он затворил. Но полковник, будто подслушав, кивнул:
— Вот и мне напоминает. И не мне одному, в том-то и беда. Дворник на Шереметьевской видел ночью человека в солдатской шинели — выправка, докладывает, военная. Врач толкует про четырёхгранный клинок. Сыскная шепчется: снятие часового. И слово, Михаил Васильевич, уже гуляет. Скверное слово: во-ен-ный. Отставной ли, беглый ли, а только — наш. Армейская косточка режет воровских генералов, потому что полиция, дескать, мышей не ловит… Послезавтра это слово тиснут газеты. Через неделю его будут говорить в салонах. А через месяц, — Скобельцын наклонился вперёд, и голос его стал совсем тих, — его скажут за границей. Русская армия дошла до того, что её отставные фельдфебели чистят уголовный мир ножами. Каково-с? Хоть сейчас в венскую прессу.
— Военное министерство желает знать, армейский ли это след, — сказал Пронин.
— Военное министерство, — поправил полковник, — желает двух вещей, и обе тихие. Первое: если это, не приведи Господь, впрямь кто-то из наших — свихнувшийся ли ветеран, беглый ли, — найти его раньше полиции. Раньше, понимаете? Полицейский арест с газетами — это катастрофа. Второе: если это не наш… — он опять взялся за портсигар, — тогда, друг мой, вопрос ещё интереснее. Тогда кто-то очень старается, чтобы след был армейским. Улики, знаете, как деньги: настоящие тускнеют, фальшивые блестят. Здешние блестят подозрительно. Кому выгодно ссорить полицию с армией? Кому нужно, чтобы весь розыск смотрел в одну сторону? От таких вопросов, Михаил Васильевич, пахнет уже не уголовщиной. От них пахнет ведомством по нашей с вами части.



