- -
- 100%
- +
Сунулся было и старик, скупой, жилистый, из тех, что удавятся за грош; этот тряс головой, что дорого, что в лавке дешевле. С такими я не спорил — спорить с прижимистым значит укреплять его в скупости. Я просто отвернулся к другим, будто его и нет, и заговорил про то, как разбирают, как вот-вот всё кончится, — и старик, увидев, что товар уходит мимо него к другим, сам протолкался обратно и купил вдвое против того, что брал бы поначалу: жаднее скупца до покупки только скупец, который боится упустить.
Подвернулась и кухарка из богатого дома — я узнал её по чистому переднику и по тому, как несла кошель: не свой, хозяйский. Таким продавать легче всего, ибо тратят они чужое, а хвалят перед хозяином себя. Ей я отобрал самые крупные, самые белые, отдельно, с почтением: для господского, мол, стола, свежайшие, отборные; гостей нынче принимаете — так не ударьте лицом, пусть хозяин видит, какова у него кухарка. Она и не подумала торговаться — за хозяйский кошель не торгуются, — взяла дюжину по цене, какую со своих я и спросить бы постыдился, и ушла довольная, что угодит хозяину отборным товаром. Кто платит чужим, тот платит щедро: это я знал ещё по той жизни, где целые дома жили тем, что тратили чужие деньги с лёгким сердцем.
А кур я не стал продавать как кур. Двух тощих, полузадохшихся несушек, которым в мясном ряду и медяка бы не дали, я поднял за связанные ноги повыше и продал как наваристый бульон для больного, как силу для роженицы, что не встаёт после родов, как то единственное, что подымет слёгшего кормильца. И связанная пара ушла вдвое против всякой цены — ушла немолодой тихой женщине с горем в глазах, у которой, видать, и вправду кто-то дома угасал; ушла со словами благодарности, будто я ей не курей продал, а исцеление и надежду.
За час корзина опустела дочиста.
* * *
Мужик мой, Йост — он назвал наконец имя, — стоял всё это время рядом и смотрел на меня, как смотрят на морок, на ярмарочного фокусника, что тянет ленту изо рта. Он весь день, два дня не мог сбыть этот товар, а тут пришёл чужой, чёрный от голода оборванец и за один час размёл всё подчистую, да ещё и по цене выше той, на какую сам Йост и надеяться не смел.
Он ссыпал мне в ладонь мою долю. Считал сам, вслух, шевеля губами, честно до последнего медяка — при этаком чуде обмануть побоялся, будто я и вправду колдун. Шесть пфеннигов вышло. И отсчитал уговорённый десяток яиц, а сверху, помяв в руках, поколебавшись, положил ещё два — за кур, сказал, больно складно ты про них, отродясь такого не слыхал.
Шесть медных пфеннигов и двенадцать яиц.
Я стоял, зажав это богатство в горсти, и — стыдно сказать — у меня подрагивали руки. В той, прежней жизни я закрывал сделки на миллионы, подписывал бумаги, от которых зависели чужие судьбы, и не чувствовал ничего, кроме ровной свинцовой усталости в спине да раздражения, что вот, опять квартал, опять план. А тут шесть медяшек и дюжина яиц легли мне в ладонь такой тяжестью, будто я поднял их со дна морского, будто в них была вся соль земли. Первые деньги, заработанные мною в этом мире. Заработанные тем единственным, что у меня осталось, что нельзя ни отнять на заставе, ни выбить в драке, — головой. И оно работало. Господи, тут, среди этих людей, что торговать не умели вовсе, оно работало даже лучше, чем там.
Я не утерпел. Отошёл на шаг, разбил одно яйцо о край опустевшей корзины и выпил сырым, запрокинув голову. Потом второе. Тело приняло их с жадностью, почти с болью, с той дрожащей благодарностью, с какой пересохшая земля принимает первый дождь; в голове чуть посветлело, тёмные мухи перед глазами разошлись. Белок. Первый белок за две жизни в этом голодном теле. Я заставил себя остановиться на двух — остальные надо было донести, сварить, растянуть, — и спрятал яйца за пазуху, к тощей груди, бережно, как прячут золото.
Я стоял, чувствуя, как расходится по жилам сила первых двух яиц, и думал о странном. В той, прежней жизни у меня был оклад, какого этим людям не привидится и во сне, машина, тёплый дом, фарфор, из которого я ел в одиночестве, — и не было при этом ничего: ни голода, ни радости, одна ровная свинцовая усталость да раздражение, что вот, опять квартал, опять план. А тут я стоял в рванье, битый, чёрный от голода, с шестью медяшками и дюжиной яиц за пазухой, никому не нужный чужак, — и был, кажется, живее, чем за все двадцать сытых лет той жизни. Голод, выходит, обостряет не только брюхо. Он обостряет и самый вкус к жизни, который сытый теряет, сам того не заметив. Мысль была неудобная, и я, по привычке, задвинул её поглубже — но не выбросил.
* * *
И тут, дожёвывая, я почувствовал на себе два взгляда, и оба меня касались.
Первый был тяжёлый, злой, сбоку. Баба из яичного ряда — та, у которой был свой лоток, своя лежалая цена и своя годами насиженная торговля, — стояла, уперев красные руки в бока, и смотрела на меня так, как смотрят на вора, залезшего средь бела дня в чужой карман. И ведь по-своему была права. Я оттянул к чужой дешёвой корзине тех самых покупателей, что весь вечер шли бы к ней, я сбил ей выручку, я стал ей поперёк кармана — и она это поняла мгновенно, бабьим своим торговым чутьём, и не забудет вовек. Я видел, как ходят у неё желваки, как складывает она уже в голове, кому пожаловаться, кого натравить на пришлого. Первый нажитый враг, и всего-то за один час. В этом городе, я уже начинал понимать, всякий твой навар — это непременно чей-то недобор, и обиженный запоминает лицо крепче, чем облагодетельствованный.
* * *
А баба та — звали её Грид, вдова, торговала она яйцом на этом самом месте, у стены, двадцать лет, как и мать её до неё, — баба та смотрела мне в спину и медленно закипала.
Она встала нынче, как встаёт всякий божий день, затемно; обошла курятники, собрала, обмыла, уложила, притащила на горбу к воротам, села на своё, кровное, годами насиженное место и стала ждать покупателя — своего, привычного, что ходил к ней из года в год. И покупатель шёл, помаленьку, как всегда; к вечеру набралось бы на хлеб да на свечку, как набиралось всегда, — небогато, да верно, да честно. А тут явился этот. Чёрный оборванец с чужой корзиной и барским языком, встал в двух шагах, заорал, засыпал народ сладкими словами про хворых детушек да про силу для мужей — и оттянул к дармовой чужой корзине тех самых баб, что шли к ней, к Грид. Она видела, как уплывает к пришлому её вечерняя выручка, монета за монетой, и не могла поделать ничего: так орать, так вертеть словами она не умела и за двадцать лет не выучилась, да и не бабье это дело — паясничать на торгу; честные люди так не торгуют.
В груди у неё поднималось горячее, злое, бессильное — и не за деньги даже, а за обиду. Пришёл чужой, безродный, невесть откуда, и одним языком, за один вечер, отнял то, что она горбом брала двадцать лет. И было это несправедливо так, что перехватывало горло. Она запоминала его лицо — чёрное, скуластое, с наглыми спокойными глазами; запоминала накрепко, на годы. И уже прикидывала холодно, по-бабьи обстоятельно, кому шепнуть: свояк у неё в цеховой страже, кум держит кабак, где сходятся нужные люди. Шепнуть, что завёлся-де на ярмарке приблуда без роду и без грамоты, торгует без места и без права чужим товаром, отбивает хлеб у честных, — и пусть с ним разберутся, как разбираются тут с чужаками. Не нынче. Но Грид была из тех, кто обиды не забывает и своего часа ждёт терпеливо.
* * *
Я выдержал её взгляд спокойно и отвёл первым — не из страха, а потому, что тратить силу на злобу бабы, у которой на меня ничего нет, было пока невыгодно. Успеется.
Второй взгляд был снизу и спереди, и совсем другой. Босой мальчишка — тот самый, чумазый, быстроглазый, что утром оценил мою рвань, счёл, что взять с меня нечего, и отвернулся, — стоял теперь в трёх шагах и смотрел на меня во все глаза, забыв и про чужие кошельки, и про всё на свете. Он один во всей толпе понял, что сейчас видел. Прочие видели фокус, чудо, ловкого пройдоху. А этот сорванец, что сам жил только чутьём на людей, увидел ремесло — и смотрел на него с тем жадным, узнающим, почти голодным восхищением, с каким мальчишка-подмастерье смотрит на работу мастера, которой сам ещё не умеет, но уже чует, что отдал бы за неё полжизни.
* * *
А мальчишку звали Пепе, и он в тот вечер увидел то, чего не увидел на всей ярмарке ни один взрослый.
Он с утра промышлял у ворот по мелочи — где кошель отвиснет, где зазевается пьяный, — и жил, как жил всегда, одним чутьём на людей: кого можно тронуть, кого обойти за версту. Оборванца этого он приметил ещё поутру, скользнул взглядом, оценил рвань, понял — гол, взять нечего, — и забыл. А к вечеру наткнулся снова и застыл. Оборванец стоял над чужой корзиной и делал голосом и руками что-то такое, отчего чужие тётки, скупые, прижимистые, что за грош удавятся, сами лезли за деньгами и уходили счастливые, отдав своё. Пепе смотрел и не мог взять в толк как. Товар не его. Яйца те же, что у злой бабы рядом. А у оборванца всё разлетелось, у бабы лежит. Колдовство? Нет, на колдовство не похоже: оборванец просто говорил — а люди слушались. И в вертлявой, битой, недоверчивой Пепиной голове впервые шевельнулся не расчёт даже, а голод — жгучий голод понять, как это делается. Потому что он смутно, всем своим уличным нутром почуял: кто так умеет, тому не надо лазить по чужим кошелям и класть голову под топор. Тот берёт больше, и берёт без риска, и сыт всегда.
И, забыв всякую свою осторожность, он шагнул к чужаку — чего не делал никогда, ибо к чужим не подходят, — потому что голод понять пересилил в нём привычный страх.
* * *
Он подошёл, шмыгнул носом, вытер его тыльной стороной чёрной ладошки.
— Ты как это сделал? — спросил тихо, деловито, без всякого здравствуй. — Товар-то не твой был. И яйца те же самые, что у неё. — Он мотнул стриженой головой в сторону злой бабы. — А у тебя всё враз разобрали, а у неё лежат. Как так?
Хороший вопрос. Единственный правильный вопрос на всей этой ярмарке, где взрослые бородатые мужи видели морок, а понял суть один голодный сорванец. Я поглядел на него сверху — на быстрые чёрные глаза, на цепкие пальцы, привычные к чужим кошелям, на то, как ладно, не по годам, он читал людей, — и в голове у меня, поверх усталости и сытого тепла первых двух яиц, тихо, по-деловому щёлкнуло знакомое: вот они, руки и ноги, которых у меня нет; вот язык, что разнесёт по городу нужные слова; вот первый мой работник, если суметь его взять.
Но следом щёлкнула и осторожность, холодная: злая баба уже смотрит, завтра посмотрят другие, а нищий, что за один вечер стал ловок и приметен, — это гвоздь, что торчит из доски, а торчащий гвоздь в таком городе рано или поздно забивают. Тихо, сказал я себе. Тихо и понемногу.
— Как? — повторил я и присел перед ним на корточки, вровень, как садился давеча к мужику Йосту. — Хочешь — научу. Не задаром, задаром только бьют. Тебя как звать-то?
— Пепе, — сказал он, не сводя с меня своих быстрых глаз, в которых уже загорелось что-то похожее на надежду, а надежда у таких, как он, дорогого стоит.
— А меня, Пепе, звать Мартен, — сказал я, и чужое имя во второй раз за день легло мне на язык почти как своё. — И у нас с тобой, сдаётся, будет о чём потолковать.
Глава 5. Тело
Ночь я встретил богачом.
Семь медных пфеннигов в горсти и десяток яиц за пазухой — по меркам этого тела, которое привыкло засыпать пустым и просыпаться ещё пустее, это было целое состояние. Тело чуяло еду сквозь тряпицу и требовало сожрать всё разом, немедленно, теперь же, пока не отняли: в животе тянуло и подводило, слюна набегала злая, голодная, руки сами лезли за пазуху. Я не дал. Я слишком хорошо знал эту жадность истощённого — она губит вернее самого голода.
Я разбил ещё два яйца о щербатый край миски, выпил медленно, в три глотка, чувствуя, как густая тёплая жижа проходит по горлу и тяжело оседает в пустом желудке, и заставил себя остановиться на этом. Истощённого нельзя закармливать сразу — вывернет наизнанку, и вся дневная добыча уйдёт желчью в солому; это я знал ещё оттуда, из той, уже чужой мне жизни, где голод был причудой сытого, выбором, а не приговором. Остальные яйца я убрал, обмотав тряпицей, и приткнул к холодной стене, в тень, где посвежее. Восемь яиц. Восемь дней по яйцу. Восемь дней белка для мышц, которых у меня почти не осталось. Я пересчитывал их пальцами в темноте, как когда-то пересчитывал бюджет на квартал: важно не сколько есть, а на сколько хватит и что из этого можно построить.
А построить мне предстояло вот что. Тело.
Я сидел на гнилой соломе, ощупывал в темноте чужие руки — тонкие, с дряблыми, забывшими всякую работу мышцами, с острыми, как у подростка, локтями, — и понимал холодно, без жалости к себе: голова у меня есть, голова целая и ясная, но голова эта ходит, бегает и терпит боль на ногах тела, а тело моё не выдержит и версты бегом. В мире, где всё решают сила и выносливость, я калека при светлом уме. Значит, тело надо чинить. Не завтра, когда будет удобно и сытно, — удобно и сытно не будет здесь никогда, — а сегодня, сейчас, в темноте, натощак, через не могу. Я двадцать лет вбивал это в ленивых чужих мальчишек, которые платили мне, чтобы я гонял их железом: тело строится не тогда, когда есть силы, а тогда, когда их нет.
Под низким потолком каморки шла балка — закопчённая до черноты, но толстая, добрая, она держала на себе всю провисшую крышу. Я встал, примерился, подпрыгнул и поймал её обеими руками. Дерево было шершавое, в занозах, холодное. Я повис на нём всем своим малым весом и потянул себя вверх.
Раз. Руки задрожали на середине, локти не желали сгибаться, всё тело обвисло, как мокрая верёвка. Два. На третьем я уже не поднялся — только дёрнулся, обдирая ладони, повис, хватая ртом сырой вонючий воздух, и спрыгнул, чтобы не сорваться и не расшибиться. Три подтягивания. Всего три. В той жизни я делал двенадцать чистых в свои пятьдесят и втайне гордился этим перед зеркалом в раздевалке, косясь на молодых. Здесь — три, и в глазах уже темно, и сердце колотится в горле. Ну и пусть. Три сегодня — это четыре через неделю и десять через два месяца, если делать каждый день и если кормить. Тело не спрашивает, кто ты, откуда взялся и чья душа в нём сидит. Тело считает нагрузку и белок, тупо и честно, — а в этом счёте я разбирался лучше, чем в любом другом.
Я лёг на утоптанный земляной пол и стал отжиматься. Пол холодил и обдирал ладони, воняло мочой, плесенью и мышами, отжимания выходили кривые, дрожащие, зад вихлялся, — но я выжал десяток и ещё половину, пока руки не подломились и я не ткнулся лицом в грязь. Полежал. Встал. Поднял из угла тяжёлый обкатанный камень, которым подпиралась на ночь дверь, прижал его к груди и стал приседать — раз, десять, двадцать, пока бёдра не загорелись живым огнём и не затряслись. Пот выступил на спине, несмотря на холод, потёк по вискам, солёный, — и от этого пота, честного, заработанного, мне впервые в этом чужом теле стало почти хорошо. Это была работа, которую я понимал до конца. Это был план, который зависел только от меня — не от Клааса, не от города, не от чужой прихоти, не от того, повезёт ли завтра на рынке. Тело — единственная собственность, какую в этом мире нельзя занять под расписку, отнять по суду или проиграть в кости пьяным вечером. Её можно только построить или пропить. Пропивать я не собирался.
Я проделал весь круг ещё раз, через силу и злость: три подтягивания стали двумя, отжимания — семью, приседания с камнем — жалкой дюжиной. Дрожь колотила всё тело, пот заливал глаза, но я знал этой дрожи цену. В той, прежней жизни я платил хорошие деньги умному молодому тренеру, чтобы он раз в неделю доводил меня до этой самой точки, и уходил из зала довольный собой, а после отпаривался в сауне и говорил себе, что неплохо держусь для своих пятидесяти. Здесь не было ни зала, ни сауны, ни зеркала во всю стену, ни лишнего яйца про запас — только чёрная балка, обкатанный дверной камень, холодный земляной пол да восемнадцать дней сроку. И это, как ни странно, было честнее. Там я мучил тело от скуки и тщеславия, чтобы нравиться себе и случайным женщинам. Здесь — чтобы попросту не сдохнуть. Тело, которое строят, чтобы выжить, отзывается быстрее и злее: у него нет другого выхода, как у загнанного в угол должника. Я считал каждое движение шёпотом, как считал когда-то выручку в конце дня, и в этом счёте была странная опора: пока я считаю, я ещё не сдох, пока прибавляю по одному — я расту, а не гнию.
Я уснул на соломе, разбитый и странно довольный, и спал как убитый — тем крепким, без снов, сном человека, который наконец сделал за день хоть что-то правильное.
* * *
Утром всё болело — и это была хорошая боль, знакомая, боль роста, я её знал и любил ещё оттуда. Хуже было другое. Я вышел до ветра и у двери, в рассохшейся бочке с дождевой водой, поймал своё отражение — и увидел, кого видит город, когда я прохожу мимо. Заросшего, лохматого, чёрного от грязи оборванца с колтуном в свалявшихся волосах и щетиной, в которой застряли соломинки и репьи. Глаза запавшие, скулы торчат. С таким лицом не продают. С таким лицом либо подают из брезгливой жалости, либо гонят от ворот палкой. А чтобы человек тебя выслушал и сам, добровольно, отдал тебе свои деньги, ты должен выглядеть не богаче его — богатый пугает, злит и заставляет прятать кошель, — а чуть чище его, чуть спокойнее, чуть надёжнее. Опрятным. Неброским. Своим в доску, но самую малость получше.
Я потратил на это два пфеннига из семи — и не пожалел потом ни одного.
Цирюльник держал тесную каморку под навесом у городской бани, где всегда воняло щёлоком, палёным волосом и распаренным телом. Звали его Руди, был он лысоват, толст, с красными руками и одышкой, и болтал без умолку, ещё не взявшись за ножницы. За два медяка он обкорнал меня почти наголо, вычесал колтун частым гребнем вместе с гнидами, брезгливо сбрасывая их в огонь жаровни, где они лопались с треском, полил мне голову щёлоком, чтоб не завелось снова, и подровнял бороду ржавыми ножницами, дыша мне в затылок луком и вчерашним пивом.
И всё это время он молол языком, не закрывая рта ни на миг: что сбор на въезде в город опять подняли на грош с воза и купцы бранятся, что на юге какие-то ратные люди пожгли две деревни и мужики бегут в город, что зима встанет рано, а хлеб уже к осени дорог, и быть большому голоду. Я слушал в оба уха, кивал, поддакивал, изредка подкидывал словцо, чтоб он не иссяк. Болтовня цирюльника в этом городе стоила дороже золота, и умный человек платил за неё, притворяясь, будто платит за стрижку. Через руки Руди проходили все головы города — от нищего до советника, — а вместе с головами проходили и все слухи, все долги, все свары и все страхи. Я мотал на ус, кто с кем в ссоре, у кого сгорел товар, кому задолжал полгорода и кто из-за этого зол. Даром. Приплачивая только вниманием, которого мне было не жалко.
А послушать было что. Руди, сам того не ведая, вываливал мне на голову вместе с мыльной пеной всю потайную изнанку города. Что суконщик Мертенс третий месяц судится с гильдией и вот-вот прогорит, потому что соперники перекрыли ему подвоз крашеной шерсти. Что у пивовара с угла помер брат, оставив молодую вдову с полной пивоварней, которую той не поднять одной, и охочие люди уже кружат вокруг, как вороньё над павшей лошадью. Что старший советник тайком, через подставных, скупает дома у обедневших горожан, а те и рады продать, не ведая, кто настоящий покупатель и зачем ему полулицы. Что на большом тракте опять пошаливают, и купцы стали нанимать охрану, а это лишний расход, и оттого всё в городе чуть дороже. Я запоминал каждое имя, каждую цифру, каждую чужую беду и складывал их про себя, одну к одной, как складывают монеты в кошель. Чужая беда — это чужая нужда, а чужая нужда — это первое, что ищет всякий, кто хочет что-нибудь продать. Пока у меня не было ни товара, ни силы, ни доброго имени, у меня мог быть хотя бы полный кошель чужих слабых мест. Это тоже был актив, и толстый болтливый Руди отдавал мне его даром, за одно моё терпеливое, внимательное молчание.
Он предложил заодно кинуть мне кровь — от дурных телесных соков, от всех болезней разом, всего за грош, — и я едва не рассмеялся ему в багровое лицо. Пускать кровь истощённому, которому каждой капли не хватает, чтобы отстроить издохшее тело, — вернее способа свести человека в могилу надо ещё поискать. Я вежливо отказался. Тогда он оттянул мне губу, поглядел на чёрный гнилой зуб справа, поцокал языком и сказал, что рвать надо, пока не пошло дальше на челюсть, а рвёт он дёшево и ловко, любого спроси. Тут он был кругом прав, и я это знал не хуже него: гнилой зуб — это не про красоту, это медленный яд, который однажды свалит меня жаром и горячкой в самый неподходящий день. Но вырвать зуб — значит день, а то и три провалятся с рваной, кровящей, распухшей десной, слабым и беспомощным, а беспомощности я не мог себе позволить сейчас ни на час. Потом, сказал я. Как встану на ноги. И отложил это, как откладывал всё, что нельзя было оплатить временем, которого у меня не было.
* * *
Руди глядел вслед стриженому оборванцу и хмурился, сам не зная отчего.
Он держал эту каморку у бани двадцать два года и всякого перевидал под своими ножницами: и купцов, и воров, и висельников за день до петли. Мартена он знал давно, как знал полгорода, — знал пустым, гнилым человечишкой, из тех, что берут в долг медяк и прячут после глаза, из тех, кого бьют по переулкам, а они только скулят и утираются. И этот пришёл сегодня — стриженый, чистенький, при монете. Но не в стрижке было дело. Сидел он под ножницами не как прежний Мартен — не ёрзал, не канючил, не сулил заплатить втрое на той неделе. Сидел тихо, ровно, слушал болтовню так, будто просеивал её на сите и что-то оставлял себе, а что-то выбрасывал. И глаза. Глаза были не мартеновы — не собачьи, слезящиеся, а чужие, спокойные, считающие. Так глядел не нищий из канавы, а барышник на конском торгу — быстро, цепко, прикидывая всему цену. Руди даже поёжился под этим взглядом, хоть глядели-то на него всего миг. Померещилось, решил он и сплюнул в жаровню. С голоду у человека и не то в глазах встанет. Отдал же два медяка, не то что прежде. И забыл о нём, едва подошёл следующий.
* * *
Я вышел от Руди другим человеком. Голове было легко и холодно без колтуна, кожа на темени саднила от щёлока, но я был чист, стрижен, подобран — и, поймав второй раз своё отражение, уже в луже посреди улицы, увидел не оборванца, а бедного, но опрятного человека, которого можно, пожалуй, и выслушать, и даже поверить ему на грош-другой. Пять пфеннигов в горсти, восемь яиц за пазухой, стриженая голова и план в этой голове. По меркам вчерашней канавы — почти хозяин жизни.
Я шёл к рынку сквозь просыпающийся город, и он впервые за эти страшные дни не пугал меня, а будто нехотя принимал. Разносчица с лотком тёплых лепёшек скользнула по мне взглядом и не отвернулась брезгливо, как отвернулась бы вчера от вшивого оборванца, — просто посмотрела и пошла дальше, как смотрят на всякого. Водонос с двумя вёдрами на скрипучем коромысле буркнул мне посторонись, приятель, будто я и впрямь был ему приятель, ровня, один из городских. Мелочь. Пустяк, о котором и говорить смешно. Но в этом пустяке было всё: меня перестали видеть отбросом, которого можно пнуть мимоходом. Стриженая голова, чистое лицо, прямая спина — и вот человек уже не мишень, а просто бедняк, каких в этом городе тысячи, серый и незаметный. Я поймал себя на том, что иду почти легко, забыв про боль в голодном животе и про всякую осторожность, и грею в груди глупое, тёплое, живое чувство — будто снова стал кем-то, а не никем. Это тёплое меня и подвело. Разомлев, я перестал ощупывать глазами тени по углам, а в этом городе, как выяснилось через минуту, тени по углам ощупывать нужно всегда.
Ровно поэтому меня и достали.
* * *
В кривом глухом переулке между баней и рынком, там, где стены домов сходились так тесно, что двоим было не разойтись не задев, из сырой тени шагнул мне навстречу человек. Большой, тяжёлый, с широким бабьим лицом и маленькими злыми глазами, вдавленными в жир, в кожаном фартуке мясника, задубелом от бурых пятен. За плечом у него маячил второй, помельче и порасторопнее, с обломком кола в опущенной руке.
— Мартен, — сказал большой и растянул губы, показав крупные редкие зубы. — Гляди-ка ты. Постригся. Приоделся. Никак разбогател, а, Мартен? С чего бы это нищему вдруг разбогатеть?
Я не знал его. И это было хуже всего — потому что он-то знал меня, вернее, того Мартена, чью шкуру я таскал на костях, и по его тяжёлому, довольному лицу я читал ясно, как в счётной книге: Мартен задолжал ему что-то большое, и не деньгами даже, а обидой, из тех обид, что не прощаются и ждут своего часа годами. Я начал говорить — быстро, ровно, тем самым голосом, которым вчера продал бабе корзину яиц:




