- -
- 100%
- +
— Послушай, друг. Я не тот, за кого ты меня…
Слово — доброе оружие против того, кто хочет сделки. Против того, кто пришёл за кровью, слово бессильно, как бумажный щит, потому что он явился не торговаться, а брать своё. Удар прилетел раньше, чем я договорил, — коротко, снизу, в скулу, страшно, и мир качнулся и залился белым. Я всю жизнь дрался словами и цифрами, и вот впервые за две жизни в меня по-настоящему, всерьёз, ударили, — и я узнал в тот миг то, что знает всякий битый с малолетства: против настоящего удара ум не значит ровно ничего. Я не успел ни увернуться, ни закрыться, ни даже испугаться толком. Тонкие руки Мартена сами вскинулись к голове, — и по ним, по рёбрам, по спине, по хребту посыпалось: руками, ногами, деловито, без злобы даже, ровно и споро, как молотят на гумне снопы.
* * *
Мясник бил и отдыхал душой.
Три года назад этот самый Мартен взял у него мяса в долг — целую заднюю свиную ногу, под божбу и слёзы, будто перепродаст на ярмарке и отдаст вдвое, — а после сгинул, зашился в свои норы, и при встрече отводил глаза, а раз, подлюга, ещё и харкнул в его сторону при людях и обозвал жирным. За ногу-то мясник давно махнул рукой, ногу он бы простил. Не прощалось другое — что мелкая эта гнида посмела его, хозяина, человека при своём деле и своих деньгах, обмануть и высмеять прилюдно. Такое надо выправлять, иначе завтра всякий должник в городе решит, что с ним, с мясником, можно шутки шутить. Он бил не в ярости — ярость давно перегорела. Он ставил печать. Спокойно, обстоятельно, чтоб видели и запомнили. И то, что нищий сегодня зачем-то постригся и приоделся, только слаще растравляло: гляди-ка, приподняться захотел. Не выйдет. Каждому своё корыто.
* * *
Я упал. Свернулся в жидкой грязи, закрывая руками голову, поджав колени к животу, а они топтали меня, пока не надоело, — недолго, впрочем, я и не стоил долгого. Потом большой присел надо мной на корточки, сопя, обшарил, вытряхнул у меня из горсти пять пфеннигов, вырвал из-за пазухи тряпицу с яйцами, глянул, что там, хмыкнул — и с ленцой раздавил её каблуком в грязь, чтоб не досталось мне, раз ему самому без надобности. Восемь дней белка вытекли жёлтым в чёрную жижу.
— Это тебе в счёт старого, — сказал он, кряхтя выпрямляясь и вытирая руки о фартук. — А за старое ты мне ещё принесёшь, слышь. Разбогател он. — И напоследок, уже отворачиваясь, коротко и тяжело саданул подбитым башмаком мне по ноге, чуть ниже колена, — не со зла, а так, для порядка, как ставят последнюю печать на грамоту. Что-то в ноге хрустнуло глухо и мокро, и боль вошла белым раскалённым гвоздём от щиколотки до самого бедра.
Они ушли, не оглядываясь. Я остался лежать в узком переулке, в грязи и в раздавленных яйцах, стриженый, опрятный и нищий, как вчера, — нет, беднее вчерашнего, потому что вчера у меня были хотя бы целые ноги.
Мимо, вжимаясь в стену, протиснулся человек с корзиной за спиной — аккуратно переступил через мои вытянутые в грязи ноги, глянул сверху вниз равнодушно, как глядят на пьяного или на дохлую собаку, и пошёл дальше, ускорив шаг и не оглянувшись. Не помог, не окликнул, не позвал стражу. И правильно сделал: в этом городе тот, кто суётся в чужую драку и в чужую беду, назавтра сам лежит в такой же грязи, и уже за свой счёт. Я понимал это даже сквозь звенящую боль и не держал на прохожего зла — я бы и сам, из прежней своей жизни, прошёл мимо точно так же, только глаже одетый. Я лежал, и холодная жижа медленно пропитывала одежду, добиралась под неё, к самой коже, и мешалась там с тёплой ещё кровью, что текла из рассечённой скулы и капала мне на шею. Пахло навозом, железом крови и сладковатой дрянью раздавленных яиц. А совсем рядом, за одним поворотом, шумел рынок — сытый, живой, горластый, чужой, — и никому там, ни единой душе, не было до меня ровно никакого дела. Так, наверное, и надо. Так даже спокойнее: кому нет до тебя дела, тот и не отнимет ничего дважды.
* * *
Я не сразу смог встать. Нога не держала — при первой же попытке опереться боль простреливала так, что темнело в глазах и к горлу подкатывала тошнота, и я сползал обратно в грязь и лежал, дыша сквозь стиснутые зубы, считая вдохи, чтобы не завыть в голос, как собака. Считать — вот единственное, что я умел делать всегда, при любой боли, в любой из двух моих жизней.
И я стал считать.
Актив вчерашний: семь пфеннигов, восемь яиц, целое тело, пусть и слабое. Актив нынешний: ноль пфеннигов, ноль яиц, тело битое, нога, на которую нельзя ступить, разбитое в кровь лицо. За неполные сутки я поднялся из канавы почти в люди — и рухнул обратно, ниже, чем был. Всё, что я заработал головой, у меня отняли силой в глухом переулке за сотню шагов, — и в этом был урок, холодный и точный, дороже самих отнятых денег. Я слишком быстро высунулся. Постригся, подобрался, зазвенел монетой в горсти, засветился чистым лицом — и меня тут же увидели и обобрали. В этом городе колос, что торчит над прочими, срезают первым, и неважно, что колос-то был чужой, из мартеновского гнилого прошлого; расплачиваться по счетам этого прошлого теперь мне, и, судя по всему, счетов таких по городу разбросано немало.
Хорошо. Урок принят и записан. Больше я не буду выглядеть как человек, у которого есть что взять. Буду серым, тихим, незаметным — таким, каким был всю прошлую жизнь и каким дотянул в ней целым до пятидесяти лет. Богатеть буду так, чтобы никто вокруг не видел ни единого гроша.
Начну с того, что есть. С мальчишки Пепе, который бегает куда быстрее меня и глядит мне в рот. С чужих рук, которые за малую долю сделают то, чего не могут мои. С полного кошеля чужих слабостей, что я нынче даром набил под ножницами у Руди. Деньги в этом мире липнут к тому, кто их не показывает; их надо не носить в горсти на виду, а прятать за спины других людей — за подставных, за доли, за услуги и одолжения, — так, чтобы всякому мяснику, всякому Клаасу и всякому советнику было попросту не за что ухватить. Пусть работают чужие руки, пусть светятся чужие лица, пусть барыш идёт через десятые руки, а я останусь в тени, серый и с виду пустой, как эта стена. Один раз я уже прожил так целую долгую жизнь — тихо, незаметно, никому не должный, — и дотянул невредимым до пятидесяти лет, до самого того кофейного автомата. Проживу и здесь, во второй раз, с одной ногой и с пустыми руками. Только теперь я знаю то, чего не знал в первой жизни: что бывает и хуже, чем эта грязь. И что из этой грязи я уже один раз за неделю сумел подняться. Значит, сумею и снова.
А это тело, эту проклятую слабую ногу — отстрою, чего бы оно мне ни стоило, потому что ум без тела в здешнем мире стоит ровно столько, сколько стоил сейчас я сам в этой грязи: ничего.
Я перевернулся на живот, дотянулся до сырой стены и, цепляясь за неё ногтями, обдирая пальцы, кривясь и шипя, подтянул себя вверх — на одну целую ногу и одну горящую, повисшую бесполезно. Устоял. Отдышался. Восемнадцать дней до срока Клааса. Ни монеты за душой. Битое тело. И где-то там, у рынка, в толчее, мальчишка Пепе, который вчера, разинув рот, спросил меня, как это я так ловко делаю.
Значит, начнём заново. С мальчишки, с одной ноги и с пустых рук.
Я и не с таким начинал.
Глава 6. Чужими руками
Нога за ночь раздулась и стала чужой вдвойне.
Я проснулся до света — от боли, от холода и от крысиной возни в углу, где под гнилой половицей что-то грызли и таскали всю ночь напролёт, деловито, по-хозяйски, будто это я тут был гостем, а не они. Долго лежал на прелой соломе, не шевелясь, собирая себя по частям. Каморка выстыла до костей. Сквозь щель в рассохшемся ставне сочился серый, как разбавленное молоко, свет, и в нём медленно плавала пыль и пар моего собственного дыхания. Пахло сыростью, мышами, кислой тряпкой и той нежилой затхлостью, какой пахнет всякий угол, куда человек не приходит жить, а заползает пережидать. Я пережидал.
Потом сел, стиснув зубы, и размотал с ноги тряпьё, которым перетянулся накануне. Осмотрел её при этом сером свете — так же трезво, без жалости, как осматривал вчера всё прочее: губу, рассечённую о чей-то перстень, заплывший в щёлку глаз, ссаженные о брусчатку ладони. Ниже колена всё налилось сине-багровым, тугим, глянцевым, кожа на голени лоснилась и не отпускала пальца — надавишь, и ямка держится долго, как в сыром тесте. Наступать нельзя, это я понял, едва пошевелил ступнёй: боль стрельнула вверх до самого бедра, острая и чистая. Но кость, кажется, цела. Я заставил себя проверить, а не пожалеть: пальцы шевелились все до одного, и по голени не шло той мертвенной, неживой кривизны, какая бывает при переломе, — я такое видел однажды, у грузчика, которому бочка перебила ногу, и запомнил навсегда. Ушиб, растяжение, надорванная жила. На неделю, если беречь. На месяц, если не беречь.
Беречь я не мог. У меня было восемнадцать дней до Клааса и ноль монет, и первый же из этих восемнадцати дней уже светал в щели ставня и требовал, чтобы я встал и заработал. Долг не ждёт, покуда заживает жила. Долг считает дни, как считаю их я.
Встать я кое-как встал. Опираясь спиной о сырую стену, потом о дверной косяк, а потом — на палку, которую отломил ещё с вечера от рассохшейся лавки в углу; дерево было трухлявое, но держало. И вот, стоя на одной здоровой ноге посреди этой вонючей каморки, покачиваясь, обливаясь холодным потом от одного усилия выпрямиться, я наконец додумал до конца ту мысль, что вчера в переулке только толкнулась в мою разбитую голову и тут же утонула в боли.
Я не могу больше выходить на рынок сам.
Не только потому, что на этой ноге я не дойду до ворот и не выстою у лотка полдня. Это бы полбеды, нога заживёт. А потому, что вчера меня увидели. Разглядели как следует, оценили, взвесили — и сняли всё до последнего медяка. Стриженого, чистого, при монете, ловкого на язык — увидели и поняли: этот что-то имеет. В этом городе тот, кто на виду хоть что-нибудь имеет, — уже не человек, а добыча; и я успел побыть добычей ровно один раз и не желал повторять. Один раз — наука. Два — глупость.
Значит, работать надо иначе. Так, чтобы на виду, под чужими взглядами, под ножом мясника и под чужой завистью торчал кто-то другой, а я сидел бы в тени, откуда меня не достанет ни жадный глаз, ни крепкая рука. Мне нужны были чужие руки. Чужие ноги — бегать, стоять, кричать, держать удар. Свои-то у меня были одни целые из двух.
И я знал, чьи.
* * *
Пепе я нашёл там же, у рыночных ворот, где он всегда промышлял, — вернее, он нашёл меня первым.
До ворот я тащился долго, дольше, чем шёл бы здоровый вдвое, вжимаясь в стены, переставляя палку и больную ногу враскачку, и весь этот путь город тёк мимо меня своим обычным утренним потоком, равнодушный и грязный. Прошла баба с коромыслом, окатив меня запахом кислого молока из бидонов. Проковылял навстречу нищий с гнойными бельмами, привычно затянул было про подаяние Христа ради, но глянул на моё лицо, на палку, на заплывший глаз — и осёкся, смолк: с такого взять нечего, такой сам вот-вот пойдёт под чужое окно. Двое подмастерьев в кожаных фартуках протолкались мимо, толкнув меня плечом так, что я едва устоял, и даже не оглянулись. Никто здесь не оглядывался на битого. Битый — дело обычное, вроде дохлой кошки в канаве: заметил, обошёл, забыл.
Пепе заметил меня издалека и подошёл сам. Подошёл спокойно, вразвалочку, глядя то на мою палку, то на распухшую половину лица с тем недетским, устоявшимся пониманием, с каким уличные дети смотрят на побитых взрослых: сегодня тебя, завтра меня, дело житейское, чего тут глазеть.
— Обобрали, — сказал он. Не спросил — сказал, как говорят о погоде. — Кто?
— Неважно, — ответил я и опустился на перевёрнутый ящик у стены, потому что стоять дольше было уже не терпением, а мукой. Нога загудела ровно и зло. — Слушай, Пепе. Я тебе вчера обещал разговор. Вот он, разговор. Ты воруешь.
Он мгновенно подобрался, весь сжался, как сжимается кот перед прыжком, глаза стрельнули по сторонам — где щель, куда нырнуть, если этот битый вздумает хватать или кричать стражу.
— Тихо. Стой. Я не грожу, — сказал я, не двигаясь, чтобы не спугнуть. — Я считаю. Сядь, послушай, потом убежишь, ноги у тебя быстрые. — Я говорил ровно, негромко, как говорил всегда, когда хотел, чтобы человек остался и слушал. — Ты воруешь по мелочи, рискуя рукой. Тут ведь за срезанный кошель руку рубят на плахе, я угадал? На колоде, топором, при всём народе. Значит, ты каждый божий день ставишь свою руку против пары медяков. Плохая сделка, Пепе. Хуже не придумаешь. Ты закладываешь дорогое ради дешёвого. А я тебе предлагаю другую сделку: брать с людей деньги так, чтобы они сами тебе их отдавали. Сами, слышишь. Отдавали, благодарили и звали назавтра снова. Без плахи, без бегства, без страха. И вдесятеро против того, что ты нащиплешь по чужим кошелям за такой же день. Хочешь так уметь?
— Врёшь, — сказал он.
Но не ушёл. Стоял, переминался с ноги на ногу, шмыгал носом — и не уходил. А не уйти — это уже было да; просто он сам об этом ещё не знал.
— Смотри, — сказал я.
Через площадь, наискось, стоял тот самый рыбник, которого я приметил ещё в первый свой день, — тот, что орал цену в пустоту и глядел куда-то поверх голов, мимо людей, будто ему не покупатель нужен, а чтобы поскорее отбыть до вечера. Мужик был грузный, багроволицый, с мокрыми красными руками, и лоток его к этому часу выглядел худо. День клонился к вечеру, скумбрия и мелкая речная рыбёшка потускнели, подсохли, кое-где повело бок, — а покупателя всё не было, и на его лице стояло то же кислое, тупое отчаяние, какое я вчера видел у мужика с яйцами перед закрытием. Товар портился на глазах. Готовый убыток. И, стало быть, готовый мой хлеб — потому что чужой убыток я научился обращать в свой прибыток ещё в той жизни, за столом с телефоном и планшетом, и умение это, единственное из всего, перенеслось со мной целым.
— Иди к нему, — сказал я тихо, притянув мальчишку за рукав ближе к себе. — Ничего не бойся, товар не твой, терять тебе нечего. Скажи всё слово в слово, как я научу, ни своего не прибавляй. Не ори цену, цену тут все орут, на неё уж никто и ухом не ведёт. Кричи в толпу вот что: свежая рыба, к посту, к постному дню, бери, хозяйка, пока не разобрали, последняя рыба нынче, завтра не будет. Понял? Про пост и про то, что последняя. Это главное. И встань не рядом с рыбником, не позади, а на шаг впереди лотка, лицом к людям, будто рыба уже твоя и ты её всем по доброте раздаёшь. И первой же тётке, что хоть чуть придержит шаг, что хоть глазом поведёт, — сунь рыбину прямо в руки, не спрашивая, взять или нет. В руки суй, понял? Кто взял в руки, тот уже наполовину купил, тому уже совестно вернуть. Ступай.
Он посмотрел на меня долгим, недоверчивым взглядом, каким смотрят на тихо помешанного, — не опасного пока, но чудного. Потом перевёл глаза на рыбника, на его мёртвый, никому не нужный лоток, на грузную багровую тушу, тоскующую над своей гниющей рыбой. Потом снова на меня, на палку, на битую рожу. И пожал костлявыми, острыми, как у общипанной птицы, плечами: терять и вправду нечего, забава, дурь, ну да пусть.
И пошёл.
* * *
Я сидел на ящике в тени стены, вытянув перед собой больную ногу, чтобы не гудела, и смотрел, как десятилетний воришка в драном не по росту кафтане делает на грязной рыночной площади ровно то, чему я двадцать лет за хорошие деньги учил взрослых сытых мужиков в галстуках.
Первую фразу он скомкал. Оробел, голос сорвался в петушиный писк, слова смялись, и стоявшая ближе всех баба даже не повернула головы. Я не поморщился: первую всегда комкают, я это знал. Вторую он крикнул чище, злее, упрямее — задело его, что не вышло. А к третьей — я видел это отчётливо со своего ящика, шагов за тридцать, — в нём что-то щёлкнуло. Тот самый азарт, тот хмель, что вспыхивает в человеке впервые и уже не гаснет никогда, когда чужие головы вдруг разом поворачиваются на его голос. Он выпрямился, шагнул вперёд лотка, как я велел, крикнул звонко про постный день, про последнюю рыбу — и сунул тусклую скумбрину прямо в руки опешившей толстой тётке в переднике. И тётка, вместо того чтобы отпихнуть мальчишку и обругать, — растерянно повертела рыбину, понюхала жабры и полезла за пазуху, за кошелём. За её широкой спиной тотчас пристроилась вторая, тощая и остроносая, из тех, что боятся упустить то, что берут другие. Рыбник за спиной у Пепе медленно, как во сне, разинул рот.
За то время, что солнце сползло на ширину ладони к крышам, они распродали весь лоток — тот самый лоток, что простоял мёртвым грузом весь длинный день. Я не слышал слов, я был далеко и в тени. Я читал по спинам, по локтям, по рукам, по тому, как густела, толклась и снова таяла кучка людей у рыбьего лотка, — и мне было хорошо. Той чистой, спокойной, ничем не замутнённой радостью, какую я и в прошлой своей жизни знал только над одним — над хорошо, ладно, красиво идущей продажей, когда всё сходится и катится само. Мальчишка был талант. Настоящий, редкий, от Бога. Он читал людей от природы, чуял их нутром — ему не хватало только формы, оправы, ремесла. А форму я в него мог влить за неделю, много за две.
Наконец рыбник, опомнившись и разом подобрев от нежданной удачи, отсыпал мальчишке за помощь — по здешней темноте и скупости не считая толком, просто сгрёб мокрой красной лапой из мошны и сунул, лишь бы не сглазить фарт. Пепе примчался ко мне через всю площадь, лавируя меж возов и ног, и, задыхаясь, разжал передо мной грязную руку: там лежало девять пфеннигов вперемешку, тёмных, стёртых, и две мелкие рыбёшки, которые рыбник, вовсе разойдясь, кинул сверху от щедрот.
Девять пфеннигов.
И тут наступил тот самый миг, ради которого всё и затевалось. Я знал про этот миг заранее, ждал его и боялся; а Пепе про него ещё не знал.
Деньги были у него в руке. Не у меня. Все девять монет — у него, в чумазой мальчишеской ладони. А я сидел на перевёрнутом ящике, на одной ноге, с трухлявой палкой поперёк колен, и если бы он сейчас просто повернулся и дал дёру через площадь, в проулок, в толпу — я бы не догнал его и на трёх ногах, не то что на одной. Всё, что я так ловко построил за этот вечер, весь мой замысел, весь мой хлеб на завтра — всё это лежало сейчас в горсти уличного вора, которому я не был ни отцом, ни хозяином, ни кредитором, ни силой. Ничем я ему не был. Так и работают чужими руками, понял я вдруг всем нутром, а не одной головой: ты отдаёшь чужой руке свою добычу и молишься, чтобы рука вернулась. Больше ты ничего не можешь.
В прошлой жизни я не доверял никому и гордился этим, как иные гордятся честностью. Держал всех на коротком поводке страха и выгоды, всё считал, всё подстраховывал, ни гроша не пускал из виду. Здесь мне доверять было нечем и некому — а приходилось. Впервые за две свои жизни я целиком, до последнего медяка, зависел от чужой честности и ничем, ровно ничем не мог её ни купить, ни принудить.
Пепе смотрел на деньги в своей горсти. Смотрел долго, не поднимая головы.
* * *
А мальчишка в эти несколько ударов сердца жил свою собственную, отдельную от меня жизнь, и в стриженой вшивой голове его шла быстрая, злая арифметика.
Девять пфеннигов. Он и втрое меньшего разом в руках не держал никогда. За девять пфеннигов можно было жить неделю: хлеб, требуха, ночлег под крышей, а не в подворотне, где по осени находят закоченевших таких же, как он. А этот битый доходяга на ящике — кто он ему? Никто. Чужой, пришлый, без роду, сам обобранный вчера дочиста, сам едва живой. Догнать не может — вон, на одной ноге сидит, палкой подпёрся. Крикнуть не крикнет — самому от стражи прятаться. Всё честно по здешнему счёту: кто взял, того и деньги, а зевать не надо. Так учила улица, так учил голод, так учили все, кого он знал за свои десять лет.
И всё же он не двинулся с места. Что-то держало его — не страх, страха не было, а другое, чему он и слова-то не знал. Битый доходяга не гнал его, не хватал, не сторожил. Битый доходяга сказал: убежишь потом, ноги у тебя быстрые, — сказал и отдал ему все деньги в руки, сам, зная, что не догонит. Так с ним, с Пепе, не делал ещё никто и никогда. Все только отнимали или сторожили. А этот отдал и ждёт. И оттого бежать вдруг стало муторно, совестно, будто украл бы не у чужого, а у своего, — а своих у Пепе не было отродясь. Он и злился на это чувство, и не мог его перешагнуть.
* * *
— Половина твоя, — сказал я прежде, чем он успеет додумать свою арифметику до конца и решить не в мою пользу. Сказал спокойно, деловито, будто дело давно решённое. — Бери четыре и одну рыбу. И так будет всегда: что вместе заработаем — делим пополам, ты и я. Не потому, что я добрый, — я не добрый, Пепе, зря не жди. А потому, что вор крадёт один раз и бежит, а работник приносит каждый день. Мне выгодно, чтобы ты завтра вернулся сюда живой и целый. И тебе выгодно вернуться. Вот и весь мой расчёт, никакой доброты.
Он поднял на меня глаза — острые, быстрые, оценивающие, совсем не детские. Помолчал. Потом, будто нехотя, отсчитал себе на грязной ладони четыре пфеннига, отделил их большим пальцем. Помедлил ещё. И вдруг протянул мне обратно пять монет и обеих рыбёшек.
— Пять, — сказал он хмуро, глядя в сторону. — Ты придумал. Твоё больше. — И, помолчав, добавил через силу, будто вырывая из себя: — Завтра-то куда придёшь?
Я взял пять холодных стёртых медяшек и двух мелких рыбёшек — свой первый устойчивый навар в этом мире, первый заработок, который принесли мне не мои, а чужие руки, — и понял отчётливо, что мальчишка сейчас, сам того не зная и не желая, купил меня дороже, чем я его. Он мог сбежать со всем — и не сбежал. Он отдал мне больше, чем взял себе, хотя мог не отдать вовсе. В городе, где меня за два дня успели избить, ограбить и оценить дешевле дохлой рыбы, десятилетний воришка первым обошёлся со мной по совести — и что-то во мне, давно засохшее, зажатое, забытое ещё там, царапнуло на это изнутри, неудобно, незнакомо, некстати. Я поймал это движение и загнал его поглубже, привычно, как загонял всегда. Сантименты не продаются и на хлеб не мажутся. Но и не забыл.
— Приду сюда же, на рассвете, — сказал я. — И принесу тебе не рыбу, Пепе. Рыбу ты и сам добудешь. Я принесу тебе ремесло. Оно кормит дольше рыбы и не тухнет к вечеру.
Он не понял, кажется, и половины. Но кивнул, сунул свои четыре пфеннига и рыбину за пазуху, глянул на меня ещё раз, косо, как на чудного, — и растворился в вечерней толпе, быстрый и тихий, как ему и положено.
* * *
Рыбёшек я в тот вечер сварил.
Выпросил у Барбары — угрюмой костлявой вдовы из умирающей харчевни у самых ворот — кипятку и угол очага за один пфенниг, приглядываясь при этом и к ней, и к её пустым, дочиста выскобленным, но всеми забытым столам уже по-хозяйски, впрок, как приглядываются не к чужому, а к тому, что однажды может стать своим. Харчевня доживала: два стола, чадящий очаг, кислый запах вчерашней капусты да сама Барбара — прямая, сухая, с плотно сжатым ртом и глазами, в которых давно погасло всё, кроме усталого недоверия ко всякому, кто входит. Она молча взяла мой пфенниг, попробовала на зуб, молча указала на край очага и молча же следила за мной от стены, скрестив руки, пока варилась рыба, — так следят за собакой, которую пустили погреться, но не уверены, что она не цапнет.
Горячая рыба, хоть какой, а белок, легла в пустой желудок долгожданным теплом и силой. Я ел не спеша, обсасывая каждую косточку, — не от жадности даже, а потому что тело требовало своё, а телу этому предстояло меня носить и работать. Поел. Ощупал больную ногу, размял её, как умел, осторожно, до края боли и чуть назад. Потом размял здоровые руки и плечи и заставил себя отжаться от земляного пола на костяшках — в тот вечер вышло всего пяток раз, тело качало от голода и побоев, руки дрожали и подламывались. Но я сделал этот жалкий пяток до конца, потому что не сделать значило поддаться, а поддаваться, уступать своему же слабому мясу я разучился ещё в той жизни и разучиваться заново не собирался. Тело — последнее, что у меня осталось своего. Его я и буду отстраивать, медленно, через силу, через голод, по одному отжиманию.
Четыре пфеннига да две обглоданные рыбьи головы, оставшиеся от ужина, — вот и весь мой капитал на исходе второго дня в этом мире. Ноль вчера, четыре сегодня. Против четырёх талеров долга Клаасу это было смешно, оскорбительно, унизительно мало — щепотка меди против горы серебра. Но я считал не деньги. Деньги — это следствие, хвост; я всю жизнь считал не хвост, а голову. А в голове у меня к исходу второго дня было вот что: у меня теперь были руки на рынке — быстрые, ловкие, честные, ничьи, кроме моих. У меня был способ, приём, который работал не по случаю, а всякий раз, — я проверил его дважды, на яйцах и на рыбе, и дважды он дал прибыль. И у меня был угол очага у Барбары, чьё умирающее, чадящее дело я уже прикидывал так, как прикидывают брошенный, ржавый, но крепкий ещё станок, который умелый человек может поднять и заставить снова давать хлеб.




