- -
- 100%
- +
* * *
А вдова Барбара, глядя от стены, как чужой битый постоялец обсасывает рыбьи кости у её очага, думала свою тяжёлую, невесёлую думу.
Она перевидала таких на своём веку без счёта. Харчевня у городских ворот — место проходное; через него за двадцать лет протекли сотни таких вот: битых, тощих, беглых, при последнем медяке, с бегающими глазами. Одни платили и уходили, других приходилось гнать поленом, третьи резали друг друга прямо тут, у столов, из-за кости или косого слова. Она давно перестала различать в них лица и жалеть их — жалость свою она схоронила вместе с мужем и обоими сыновьями, кого прибрала горячка в один чёрный год, оставив ей эти два стола, долги да пустоту. С тех пор она смотрела на входящих одним только счётом: заплатит ли, украдёт ли, зарежет ли. Больше в людях её ничего не занимало.
Этот был странный. Битый крепко, а не заискивал, не скулил, не божился — вошёл тихо, заплатил, не торгуясь, вперёд, ел молча и опрятно, кости складывал в кучку. И глядел не как побирушка на подачку, а как-то иначе, будто прикидывал, обшаривал глазами её стены, её очаг, её пустые столы, — по-хозяйски глядел, оценивающе, и от этого взгляда вдове было не по себе. Не вор — вор глядит на добро, а этот глядел на самое дело её, на харчевню, будто примеривался. Ну да пусть глядит, думала она устало. Погреется, доест свою рыбу да уберётся, как все они убираются. Мало ли что чудится усталой бабе к ночи. И она отвернулась подбросить хворосту в гаснущий очаг, выкинув чужака из головы, — как выкидывала всех.
* * *
Работать я буду отсюда, из тени. Так я решил окончательно, доедая рыбу под недоверчивым взглядом вдовы.
Пепе — на виду, на свету, под чужими глазами и ножами. Я — за его спиной, в углу, невидимый, неприметный, никто. Никакой стрижки напоказ, никакого чистого лица над толпой, никакой монеты в горсти на людях — ничего, ровно ничего, за что мог бы зацепиться чужой жадный глаз и потянуть. Один раз меня уже раздели за то, что я торчал. Второго раза не будет. Тихо. Серо. Незаметно. Из мёртвых, никому не нужных лотков, из чужого вечернего отчаяния, из тонкого воздуха между тем, у кого гниёт непроданный товар, и тем, у кого есть нужда и медяк, — по пфеннигу, по грошу, по капле, вверх. Медленно. Незримо.
Восемнадцать дней. Хромая нога, четыре пфеннига, один мальчишка и одна угрюмая вдова, которая пока об этом не догадывалась.
Я усмехнулся разбитым ртом. В прошлой жизни мне давали отдел, оклад и тёплый офис — и я делал план. Посмотрим, что я сделаю из ничего.
Глава 7. Харчевня
Пепе пришёл на рассвете, как обещал, и это было важнее всех четырёх моих пфеннигов, вместе взятых.
Я ждал его у стены, в той сырой сизой мгле, что стоит над Вареном перед восходом, когда город ещё не проснулся, а уже смердит: тянет с реки холодной гнилью, тянет из-за угла помойной ямой, тянет со стороны кожевен той едкой мочевой вонью, от которой сводит нёбо. Земля под ногой была стылая, схваченная за ночь ледяной коркой; изо рта шёл пар. Я стоял, вытянув больную ногу, грел о неё, считай, одну здоровую, и почти уже уговорил себя, что мальчишка не придёт. Что забрал вчерашнюю выручку да и был таков, как поступил бы на его месте всякий, у кого нет за душой ничего, кроме голода и уличной сметки. Уговаривать себя на худшее — старая моя привычка: кто ждёт от людей подлости, того подлость не застаёт врасплох.
А он пришёл. Вынырнул из мглы, чумазый, стриженый, шмыгая красным на холоду носом, и встал передо мной как ни в чём не бывало, будто мы уговорились не о деле, а о том, что солнце нынче встанет. И я ощутил внутри то тихое, скупое тепло, которого стыдился и которое давил в себе обеими жизнями. Человек, который держит слово, когда мог не держать, когда никто не спросил бы с него и никто не узнал бы, — редчайший товар в любом из миров, дороже золота, потому что золото подделывают, а это нет. Я знал ему цену. Я всю прежнюю жизнь искал таких в свой отдел и почти не находил, а тут его вынесла мне под ноги варенская помойка, босого и голодного. Я не сказал ему ничего. Похвала портит работника вернее брани. Я только мотнул головой — пошли, мол, — и мы пошли на рынок.
Мы взяли за утро ещё восемь пфеннигов.
Работали на паре мужиков, что пригнали с ночи телегу и сбывали последний осенний товар — вялую морковь, битую репу, вилки капусты с почерневшими краями, всё то, что не ушло по теплу и теперь горело у них на руках, потому что до весны не долежит, а везти обратно — только лошадь мучить. Один был рыжий, суетливый, из тех, что орут цену и злятся; другой — тяжёлый, молчаливый, с лицом обиженного вола. Я сидел в тени у стены, читал их, читал толпу, читал баб, что проходили мимо с корзинами, и шептал Пепе на ухо, кого хватать за рукав и что кричать. А он бежал и делал. Не капусту гнилую продавал — продавал хозяйке, что кормит семью, спасение от зимней бескормицы, последнюю дешёвую капусту перед тем, как цена подскочит; и хозяйки брали, и мужики только рты разевали, глядя, как их лежалый товар уходит бойчее свежего.
И это было хорошо, и это никуда не годилось разом.
Хорошо — потому что модель работала как часы, без сбоя, как хорошо смазанный, послушный руке механизм: я — голова в тени, он — руки и ноги на свету, и медь текла к нам с чужого отчаяния тонкой, но верной струйкой. Никуда не годилось — потому что так, по медяку, по полушке с чужой беды, я и за сто дней не набрал бы Клаасу его четырёх талеров, а у меня было всего семнадцать пфеннигов, зашитых в тряпицу на груди, и я перебирал их по ночам, как скупец, и знал каждую щербину на каждой монете. Уличный навар кормит, но не богатит. Он тратит твои ноги, а ноги — единственное, что у меня было в остатке, да и те одна здоровая. Мне нужно было не бегать по всему торгу за случайным убытком, высматривая, где сегодня прогорит очередной дурак, а сесть на одном месте. На таком, куда убыток и покупатель приходят сами, каждый божий день, без моих ног, которых у меня, считай, и не было.
Такое место в городе было. Одно. И я на него уже неделю смотрел, как голодный пёс смотрит на мясную лавку через щель в заборе.
Харчевня Барбары стояла у самых рыночных ворот — там, где всякий, кто входит в город с тракта, голодный, продрогший, обвётренный дорогой, с пустым брюхом и полным кошелём, проходит в двух шагах от её двери. Лучшее место во всём Варене, золотое место, единственное в своём роде: мимо него рекой тёк живой, платящий, голодный народ — возчики, гуртовщики, паломники, мелкие торговцы с окрестных сёл, вся та людская река, что вливалась в город с рассвета и до вечерней стражи. И это место умирало.
Тёмная низкая дверь, будто вход в погреб или в могилу. Облезлая вывеска, с которой давно осыпалась краска, так что и не разобрать, что там намалёвано — не то каравай, не то колесо. Внутри — чадный полумрак, кислый дух вчерашнего дыма, три пустых стола с исцарапанными столешницами да очаг, что тлел без толку, грея пустоту. А сама Барбара — крупная, тяжёлая баба с угрюмым, обвисшим лицом и красными руками прачки — гоняла грязной тряпкой ленивых осенних мух и раз в час, не чаще, продавала кому-нибудь миску серой, жидкой похлёбки, в которой сиротливо плавала пара разварившихся крупин.
Она сидела на золотой жиле и медленно, обстоятельно шла ко дну. И делала при этом ровно то же, что весь этот город, вся эта тёмная торговая улица: выставила товар и ждала. Сидела над горшком и ждала, что голодный сам догадается зайти, как ждали её мать и мать её матери, как ждали тут все, из поколения в поколение, покорно и тупо. А голодный народ тёк мимо её двери и не заходил — не потому, что невкусно, а потому, что ничто не звало его зайти. Дверь была темна, вывеска мертва, запах заперт внутри. Человек с дороги, усталый, продрогший, сам не знавший толком, чего хочет, проходил мимо чёрного провала двери и шёл дальше, к площади, где было светло и людно, и там оставлял свою медь.
Вот сюда я и собирался сесть.
Тихо, в угол, к очагу — туда, куда не достанет ни чужой любопытный глаз с улицы, ни больная моя нога не помешает, ни лишний человек не заглянет. Оттуда, из тёплой тени, из-за спины угрюмой вдовы, поднять это мёртвое дело, влить в него ту кровь, которой оно не знало, и снять с него свою долю — оставаясь для всех просто увечным приблудой, что пригрелся при вдовьей кухне за миску похлёбки. Не хозяином. Не ловкачом с деньгами, за которым приходят ночью. Тенью при чужом очаге.
Оставалось уговорить Барбару. А это, я чуял, был орех потвёрже Пепе. Мальчишку гнал ко мне голод и жгучее любопытство; эту бабу не гнало ко мне ничто, кроме её собственной, годами копившейся, окаменевшей беды, а на чужой беде, если знать к ней ход, стоит половина всех сделок на свете.
* * *
Я подсел к ней под вечер, когда пустота харчевни была особенно наглядной и особенно горькой: за окном валил с рынка домой сытый, отторговавшийся народ, а у неё в чаду сидел один я над своей рыбой да тлел без дела очаг.
Начал я не с уговоров. С уговоров начинают дураки, которым нечего предложить, кроме собственного напора. Я начал с того, с чего надо начинать всегда, если хочешь, чтобы тебя услышали, — с её боли.
— Плохо идёт, хозяйка, — сказал я негромко, не глядя на неё, глядя в огонь. — Место золотое, а столы пустые. Тебя это гложет каждый вечер, как ляжешь.
— Тебе-то что, приблуда, — буркнула она, не оборачиваясь, шаркая тряпкой по столу. — Ешь свою рыбу да помалкивай. Пустили тебя в тепло — и сиди тихо.
— Мне то, что я знаю, отчего у тебя пусто, — сказал я. — И знаю, как сделать полно.
Тряпка остановилась. Барбара медленно обернулась, уперла тяжёлые красные руки в бока и оглядела меня всего, сверху донизу, — битого, хромого, в чужом рванье, с чёрным от голода лицом — тем плотным, презрительным бабьим взглядом, каким мерят навозную кучу под ногами: обойти или переступить.
— Ты. Знаешь, — повторила она, и в голосе её была не злость даже, а усталое, тяжёлое удивление, что дрянь такая ещё и рот раскрывает. — Мне мать в этой харчевне сорок лет стояла. И я двадцать стою, руки по локоть в котле сгноила. А ты, оборванец, невесть откуда взявшийся, знаешь.
— Знаю, — сказал я спокойно.
Спокойствие битого человека, который не отводит глаз и не суетится, сбивает с толку сильнее любого крика. Она ждала, что я стушуюсь, огрызнусь или заискивающе залебезю, как лебезит перед хозяйкой всякий приблуда, — а я сидел ровно и смотрел на неё снизу вверх без страха и без наглости, как смотрят на равную по делу.
— Хочешь, — продолжал я, — скажу даром. А ты слушай и гони меня в шею, если совру хоть в слове. Мимо твоей двери за день проходит сотня голодных с тракта. Может, и две. Ни один не заходит. Почему? Не оттого, что у тебя невкусно, — у тебя пахнет добрым варевом, я нюхал, у тебя рука на похлёбку не хуже иных. А оттого, что запах твой остаётся тут, при тебе, в дыму, взаперти. На улицу, к голодному, к тому, у кого урчит в брюхе, он не выходит. Оттого, что дверь у тебя как лаз в погреб — тёмная, низкая, в неё войти боязно, будто на тот свет спускаешься. Оттого, что усталый путник, который сам не знает, чего хочет, — есть ли, спать ли, — проходит мимо, и никто не сунулся ему в лицо, не сказал прямо: вот тут, стой, тут горячее, тут ты отогреешься и брюхо набьёшь. Ты ждёшь, когда голодный сам догадается зайти. А он не догадается. Голодному нельзя давать догадываться — ему надо сунуть миску под самый нос, чтоб он учуял, чтоб слюна пошла, и он сел, ещё не поняв, как сел.
Барбара молчала. Тряпка висела в опущенной руке и капала на пол.
Я говорил ей то, что она смутно, без слов, чуяла все эти двадцать лет, стоя над стынущим горшком, — но не умела назвать, не умела ухватить, и оттого злилась на весь свет и на свою судьбу. А нет ничего сильнее, чтобы взять человека, чем назвать ему вслух его собственную, невысказанную, годами ноющую догадку. Тогда он смотрит на тебя не как на чужого, а как на того, кто влез к нему в самое нутро и вытащил на свет то, что там сидело.
— И что? — сказала она наконец, хмуро, но уже совсем другим голосом, тише. — Колдовать надо мной будешь? Наговор какой знаешь?
— Работать буду, — сказал я. — Твоими котлами. Твоей едой. Твоим именем. Себя не покажу — я тут никто, увечный при кухне, кто на меня посмотрит. Дай мне три вечера. Всего три. Не наполню тебе столы — уйду, и ты ничего не потеряешь: три вечера у тебя и так пустые, они у тебя все пустые. А наполню — уговоримся о доле. О малой. Ты посчитай, хозяйка, не торопись: полный стол при малой доле выгоднее пустого без всякой доли. Всё, что сверх нынешнего, — то и прибыток, а нынче у тебя ноль.
И она считала.
Долго, тяжело, шевеля бледными губами и глядя в огонь, — как считают все, кому нечего терять и кто оттого боится потерять последнее вдвое сильнее сытых. Я не мешал ей. В такие минуты слово лишнее только вредит: пусть человек сам придёт к тому, к чему ты его подвёл, — тогда он поверит, что решил сам.
— Три вечера, — сказала она наконец и ткнула в мою сторону толстым красным пальцем. — И если ты, приблуда, меня осрамишь перед людьми, ежели народ надо мной смеяться станет, — я тебя вот этой самой рукой из ворот вышвырну, хромого, и в грязь мордой. Понял?
— По рукам, — сказал я.
Руки мы, впрочем, не жали: она брезговала касаться моей рвани, а я не настаивал. Сделка была заключена там, где заключаются все настоящие сделки, — не в рукопожатии, а у неё в голове, где полный, гудящий стол уже сам собой пересчитывался в звонкую монету, и монета эта звенела ей слаще всяких моих слов.
* * *
А Барбара, вернувшись к своему котлу и делая вид, что скребёт присохшее дно, думала о том, чего не сказала бы вслух и под ножом.
Двадцать лет она стояла тут, как вкопанная, как стояла мать, — и двадцать лет смотрела, как оседает, ветшает, умирает дело, доставшееся ей от матери, а матери от бабки. Она не была дура. Она видела, что дом хиреет, что медь в переднике к вечеру всё легче, что молодые ходят есть на площадь, к бойким да к горластым, а к ней заворачивают одни бродяги за самой дешёвой похлёбкой. Она видела — и не знала, что делать, и оттого злилась и грубела год от года, и кляла судьбу, и город, и покойного пропойцу-мужа, и всех сытых кругом. А делать не знала. Мать не делала — и она не делала. Стой да жди.
А этот битый оборванец с чёрным лицом и барским, ровным голосом сел давеча к её очагу и в три слова назвал ей то самое, что грызло её двадцать лет и чему она не знала имени. Запах взаперти. Дверь как погреб. Ждёшь, когда сам догадается. Она слушала — и внутри что-то ныло и обрывалось, будто чужой человек влез грязной рукой ей под рёбра и потрогал больное. Кто ты такой, думала она, глядя в котёл. Откуда ты такой взялся, увечный, что видишь моё горе яснее меня самой. Ежели ты враль и морочишь — прогоню и забуду. А ежели нет… И тут у неё под ложечкой холодело от жадной, стыдной, давно забытой надежды, какую она душила в себе годами, чтоб не так больно было. Мать бы поглядела, думала она. Мать бы поглядела, что дочь надумала пустить к делу приблуду с помойки. Да только мать в могиле, а дом-то живой, дом-то есть просит. Три вечера, сказала она себе. Три вечера — не жаль. И принялась скрести дно котла так, будто от этого скрежета зависела вся её жизнь.
* * *
Начал я не с еды. Еда у неё была, худо-бедно, а была — начал я с того, чего не было вовсе: с нужды в этой еде. Нужду надо было создать, вытащить её из воздуха, из вечернего холода, из пустых брюх, что текли мимо ворот, и подвести к самой двери.
Первым делом — запах.
Я велел вынести жаровню с горячими углями к самой двери, на улицу, на самый людской ток. Барбара, ворча и крестясь, будто я толкал её на грех, бросила на угли по моему слову пригоршню нутряного сала, обрезки, что шли обычно псам, луковую шелуху, мозговую кость, — всё, что дёшево, всё, что даром, и всё, что, тлея и шкворча на углях, пахнет на всю округу мясом, жиром и сытостью. Через четверть часа над воротами Варена, над сотнями продрогших, голодных, бредущих с тракта людей поплыл густой, жирный, дурманящий дух горячей еды. Он стелился по стылому воздуху, он лез в ноздри, он хватал прохожего за самое нутро вернее всякого зазывалы, вернее самой ловкой бабы. Невидимая рука, что берёт человека за шиворот и разворачивает к двери прежде, чем он успеет подумать. Реклама, которой этот город не знал и знать не мог, потому что в нём не было и слова такого. Я продавал голод прежде, чем еду, — а голод тут был у всякого.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.




