Наследники Судного дня

- -
- 100%
- +
Он не докончил. Король докончил за него - тихо, без выражения:
- …бывает кровь. - Сандор наконец снял с ножа непрерывную ленту кожуры, оглядел её, будто в ней был ответ, и уронил на дорожку. - Договаривай всегда, сир. Недоговорённое слово при дворе живёт дольше сказанного и обрастает такими родичами, каких ты и в родню не звал.
Он разрезал очищенное яблоко надвое, оглядел белую мякоть - и вдруг, помимо всей своей ленивой королевской воли, лицо его на миг сделалось лицом простого немолодого человека, которому есть что терять и который это знает.
- Я гляжу на младшего дольше, - сказал он тихо, - потому что чую: ему это дольше и понадобится - чтоб на него глядели. Старшие мои сильны и обойдутся. А этот… в этом что-то такое, сир, чего я сам не пойму, а чего не понимаешь - за то и боишься. - Он протянул Ярову половину яблока, и это был не жест короля, а жест человека. - Возьми. И вот что. Я хочу приставить тебя к нему. К младшему. Не нянькой - нянек у него табун. Мечом. Тенью. Тем, кто просто есть, когда все прочие заняты собой. Ты возьмёшься?
Яров взял яблоко. Оно было холодное и пахло тем единственным честным запахом, что был здесь с утра.
- Возьмусь, ваше величество, - сказал он. И, поскольку был человек прямой, прибавил то, чего придворный не прибавил бы: - Только скажите, государь, - от кого его беречь? Чтоб я знал, куда смотреть.
Сандор Мун поглядел на своего честного меча долгим взглядом, и в этом взгляде было что-то, чего Яров не разобрал и о чём не решился спросить.
- Кабы я знал, сир, - сказал король, - я бы не боялся.
Мальчика Яров увидел в тот же день, под вечер, и после долгой службы, после балконов, вееров и мягких улыбок это было как глоток колодезной воды.
Младший принц сидел на полу в дворцовой псарне - где ему сидеть не полагалось вовсе, - среди соломы, в измазанном камзольчике ценой в годовое жалованье псаря, и держал на коленях щенка. Вокруг него полукругом, положив тяжёлые головы на лапы, лежали остальные псы - взрослые, злые волкодавы, которых псари брали в руки не иначе как в двойных рукавицах, - лежали смирно, как ягнята, и смотрели на дитя, и дитя было их царь. Псарь стоял в стороне, бледный, не смея ни подойти, ни увести его высочество, и переминался с ноги на ногу, как человек, стерегущий чужую беду.
- Ваше высочество, - сказал Яров, останавливаясь в дверях. - Здесь холодно и грязно. Королева будет искать вас.
Мальчик поднял голову. Ему было шесть, и лицо у него было ещё то, младенческое, круглое, но глаза - глаза уже смотрели прямо и спокойно, не по-детски, тем взглядом, каким смотрят те, кому нечего прятать, потому что они ещё не выучились, что прятать надо.
- Они меня стерегут, - сказал принц серьёзно, кивая на волкодавов. - А я стерегу маленького. У него нет мамы. Его прогоняли, а я не дал.
- Это благородно, ваше высочество, - сказал Яров, и, к своему удивлению, сказал это не как говорят детям, а как сказал бы равному. Было в мальчике что-то, отчего не хотелось сюсюкать.
- Ты новый? - спросил принц, разглядывая его без страха. - Ты железный. Как дядя Гвейн. Только у дяди Гвейна лицо доброе снаружи и злое внутри, а у тебя наоборот.
- У меня не видно лица, ваше высочество, - сказал Яров, и голос его глухо отдался под сталью.
- Ну и что, - сказал мальчик, пожав плечами, как пожимают на очевидное. - Оно всё равно доброе. Я же не глазами смотрю.
Яров моргнул под шлемом. При дворе, где взрослые мужи годами не могли раскусить друг друга, этот ребёнок вскрыл его в два слова, играючи, как вскрывают орех.
- Меня зовут сир Яров, - сказал он. - Я буду при вас.
- Зачем?
- Чтоб с вами ничего не случилось.
Мальчик обдумал это, гладя щенка.
- А если случится с тобой? - спросил он. - Тогда кто будет при тебе?
И Яров, старый солдат, повидавший войну и двор, что пострашнее войны, не нашёлся, что ответить шестилетнему ребёнку в грязной псарне. Он просто протянул руку - и один из злых волкодавов, поднявшись, ткнулся в неё мокрым носом и позволил себя тронуть, чего не позволял, говорили, никому, кроме псаря. Мальчик засмеялся, и смех этот был чистый, без второго дна, - первый честный звук, что Яров услышал за весь этот долгий, шёлковый, ядовитый день.
Яров не нашёлся, что ответить, и был этому рад: под глухой сталью не видно лица, а лицо у него в тот миг было такое, какого не показывают никому.
Знал только, что мальчика надо увести из холода. И увёл.
А поздно ночью, в другом крыле Мунхолла, в покоях, где не жгли лишних свеч, первый принц Айдахар Мун стоял у тёмного окна и смотрел вниз, на нижний сад, где днём его отец чистил яблоко для честного дурака с мечом.
Он не спал. Он редко спал. Сон - роскошь тех, кто уверен в завтрашнем дне, а Айдахар в своём завтрашнем дне уверен не был - и не по слабости, а оттого, что умел считать. Он считал всю жизнь. Считал взгляды отца - сколько доставалось старшим, сколько младшему, и разница выходила такая, что иной на его месте давно бы озлобился вслух. Айдахар не озлобился вслух. Он был слишком умён, чтоб тратить злость на слова: слова слышат, а услышанная злость - это уже улика.
За спиной у него, в тени, стоял человек - неприметный, из тех, кого держат не за имя, а за молчание.
- Король говорил нынче с Яровом, - сказал человек. - В нижнем саду. Долго. С глазу на глаз.
- Я видел, - сказал Айдахар, не оборачиваясь.
- Приставил его к младшему. Мечом.
Первый принц молчал так долго, что человек в тени начал уж думать, не отпущен ли он. Потом Айдахар произнёс - ровно, без тепла и без злобы, тем голосом, каким подводят счёт:
- Значит, боится. - Он наконец отвернулся от окна. В полумраке лицо его было спокойно, как у человека, который давно всё решил и теперь лишь ждёт, когда решённое созреет само. - Хорошо. Пусть боится. Страх - это когда уже понял, а сделать ещё не решился. От страха до дела, - он чуть улыбнулся, впервые за день, и улыбка вышла хуже всякой угрозы, - один шаг. И этот шаг, друг мой, отец мой не сделает. Он слишком любит. А кто любит - тот медлит.
Он подошёл к столу, где стыла нетронутая чаша вина, и не притронулся к ней.
- Медлить будем не мы, - сказал первый принц Саулета в темноту. - Ступай.
И человек ушёл, а Айдахар Мун остался стоять один посреди холодных покоев, и не было в нём в ту минуту ни ярости, ни спешки - одно лишь терпеливое, выверенное, как удар мастера клинка, ожидание. Терпение было его клинком. И оно было длиннее и острее всех клинков, что звенели в тот день на оружейном дворе под мягкий шёлковый плеск ладоней.
Глава 3
Город Тасталган. Южные земли
Нага
Во сне всегда было дерево.
Оно стояло посреди сгоревшего мира - огромное, выше облаков, золотое от корней до последнего листа, - и свет его был таким ясным, что резал глаза даже сквозь сомкнутые веки. Вокруг лежала земля, которую Алиша не знала и знала одновременно, как знают во сне: чёрные поля, реки, ставшие руслами пепла, города, погасшие, как угли под утро. Над горизонтом стоял дым многих пожаров. Где-то далеко, за краем видимого, шла война - Алиша не видела её, но слышала: не выстрелы и не крики, а низкий, ровный гул, похожий на то, как гудит под ногами земля, когда по ней идут тысячи.
Всё живое в этом мире было мертво или умирало. И только дерево горело - не огнём, а изнутри, тёплым, живым золотом, - и к нему со всех сторон, через пепел и дым, тянулись тени. Не люди даже. То, что от людей осталось. Они ползли, тянули руки, шли на свет, как идут к последнему теплу в очень холодную ночь.
Алиша стояла среди них и тоже тянулась. И знала во сне две вещи разом.
Что дерево зовут Терек.
И что оно ждёт именно её.
Она сделала шаг. Ещё один. Золотой свет лёг на лицо, тёплый, как ладонь, - и тут дерево зазвучало. Не шелестом листвы, а звуком, какого Алиша, всю жизнь жившая внутри звуков, не слышала никогда: одна-единственная чистая нота, такая низкая и такая огромная, что в ней помещалось всё - и пепел, и война, и тени, и она сама. Нота шла сквозь неё, и Алиша вдруг поняла, что это не звук. Это имя. Дерево звало её по имени.
По настоящему имени.
А потом нота оборвалась, будто её перерезали, и в наступившей тишине…
Алиша проснулась от того, что за стенкой уронили кастрюлю.
Звук ударил её, как пощёчина: металл о кафель, раскатистое дребезжание, чья-то ругань, плач младенца, голос из радио, бас из машины внизу, лязг первого поезда надземки на эстакаде в квартале отсюда, - весь город разом, со всех сторон, в полную силу, как бывало всякое утро в первые секунды после сна, пока она не успевала взять его в руки.
Она взяла. Свела пальцы, не открывая глаз, - и мир послушно отступил, будто кто-то повернул ручку громкости. Кастрюля смолкла. Младенец за стенкой стал плакать тише, словно его унесли в дальнюю комнату. Бас внизу превратился в далёкое сердцебиение. Остался только поезд - его Алиша оставляла нарочно. Поезд на эстакаде был первым, что она услышала в этом городе, когда ей было девять, и с тех пор он был единственным звуком Тасталгана, который она не глушила никогда.
Она лежала на спине, глядя в потолок. Трещина на побелке, знакомая, похожая на реку на карте. Розовый свет неоновой вывески прачечной снизу, пробивающийся сквозь жалюзи полосками. «Стирка. Сушка. Круглосуточно» - одна буква перегорела третий месяц назад, и вывеска говорила «Стир а», что звучало как чьё-то имя.
Сон уходил. Алиша нарочно лежала неподвижно, вылавливая его хвост. Дерево. Пепел. Нота. Имя.
Четвёртый раз за месяц.
Она не верила снам. Не верила приметам, гороскопам, гадалкам с Рыбного ряда, которые за три медяка расскажут тебе про дальнюю дорогу и казённый дом, - и не верила в удачу вообще, в принципе, как не верят в честных менял. Двадцать лет жизни и одиннадцать из них в Тасталгане научили её простому: хорошее с неба не падает, а если что-то и падает, то это кирпич. Но этот сон возвращался. А всё, что возвращается, Алиша считала угрозой - до тех пор, пока не будет доказано обратное.
Доказательств пока не было.
Она села, спустила ноги на холодный пол и сделала то, что делала каждое утро и в чём не призналась бы никому под пыткой.
Перечислила.
Как сегодня может пойти не так. Всё. По порядку. Мотоцикл не заведётся - значит, выйти на двадцать минут раньше. Лайла опять удерёт от охраны и влипнет - значит, держать телефон под рукой. Вечером Ночь Легенд, в баре будет половина Нижнего города и люди трёх Отцов разом - значит, кто-нибудь напьётся, кто-нибудь вспомнит старую обиду, кто-нибудь потянется за ножом. Кто-нибудь выстрелит. Кто-нибудь придёт с тем, что хуже ножа и пистолета. Айбарс опять встанет спиной к двери. Её саму пырнут в толчее, со спины, пока она будет смотреть не туда.
Она перебрала всё. Спокойно, методично, без страха - как перебирают патроны перед выходом. Готовый к худшему не бывает застигнут врасплох. А врасплох в этом городе застают только один раз.
На телефоне висели два сообщения.
Первое - от Лайлы, отправленное в шесть утра, что для Лайлы было немыслимо рано: «ты жива? завтрак. лапша у старого Хо. в девять. не спорь. я уже удрала».
Алиша закрыла глаза. «Я уже удрала» от Лайлы Мурайи означало, что двое отцовских телохранителей, приставленных к ней круглые сутки, сейчас рыщут по Верхнему городу, а сама дочь одного из самых опасных людей континента сидит где-нибудь в подземке в капюшоне и страшно гордится собой.
Второе - от Айбарса, короткое, как всё, что он писал: «К пяти. Не опаздывай. И поешь что-нибудь».
«И поешь что-нибудь». Алиша фыркнула. Откуда он всегда знает, что она не ела со вчерашнего обеда, - этого она не понимала за все четыре года, что работала на него. Айбарс вообще знал много такого, чего знать не должен был. И говорил из этого знания ровно столько, чтобы тебе стало не по себе.
Она оделась - быстро, привычно, как одеваются те, кто может понадобиться в любую минуту. Чёрные джинсы, ботинки на толстой подошве, старая кожаная куртка, которую не жалко порвать. Оружия Алиша не носила. Ножи и пистолеты носят обычные люди - те, у кого внутри пусто. А у Алиши внутри был весь город. Наушник - не для музыки. Музыку Алиша не слушала: зачем, если весь город и так играет у неё в голове.
У двери она проверила замок. Трижды. Потом ещё раз, потому что трижды - это чётное число попыток, если считать с первой, а она не любила чётное.
И вышла в Тасталган.
Тасталган просыпался так же, как засыпал: не просыпаясь до конца.
Этот город вообще не спал. Он дремал урывками, как дремлет старый сторожевой пёс, одним глазом, и даже в самый глухой предрассветный час где-нибудь в нём гремела музыка, лаяла драка, визжали тормоза, пересчитывали деньги. Сейчас, в восемь утра, ночная смена ещё не легла, а дневная уже вставала, и на узких улицах Нижнего города они сталкивались плечами: мутноглазые девчонки из клубов в блестящих платьях и дешёвых куртках поверх - и грузчики из порта с термосами; уставшие таксисты - и школьники с рюкзаками; уборщики, сметающие с тротуаров битое стекло, - и те, кто это стекло ночью бил.
Мотоцикл завёлся с третьего раза. Алиша отметила это про себя с мрачным удовлетворением человека, который оказался прав: она вышла на двадцать минут раньше.
Она выкатила его из-под навеса прачечной и влилась в поток.
Тасталган лежал в чаше между морем и холмами, огромный, как несколько городов, сваленных в одну кучу и так и не разобранных. И четыре его куска принадлежали четырём Отцам - не улицы, не дома, а целые районы, каждый со своими законами, своей армией и своим цветом.
На севере, на Белых Холмах, лежал квартал Лории - самый старый в городе. Высокие стены из белого камня, кипарисы, тихие мощёные улицы без единой вывески, особняки, в которых жили семьи, помнившие город ещё маленьким. Никакого неона - только белые фонари вдоль стен. А на самой вершине, над всем кварталом, стояла Цитадель: древняя белая крепость, откуда Лория полвека смотрел на свой город.
Порт принадлежал Мурайе. Золотая гавань - горы контейнеров, краны, похожие на скелеты гигантских птиц, пакгаузы, плавучие казино, - а посреди гавани, навечно поставленный на якорь, «Левиафан»: огромный старый лайнер, переделанный во дворец. По ночам его палубы горели золотыми гирляндами, и отражение дрожало в чёрной воде на полгавани.
На востоке дымило Горнило - владения Драма. Литейные, бойни, фабрики, склады металлолома, подпольные арены, где дерутся за деньги. Там всегда пахло окалиной и кровью, и небо над Горнилом по ночам было красным от печей. Сам Драм правил из старой центральной литейной, в сердце которой, говорили, до сих пор стоит арена.
А Вер владела тем, что под городом. Её называли Изнанкой: бывшие катакомбы, подземные рынки, игорные подвалы, аптеки, где продают то, чего нет в аптеках, конторы, где считают чужие деньги. Наверху от владений Вер виднелась только старая стеклянная оранжерея на Зелёной площади - вход. И зеленоватый туман, что по ночам поднимался из вентиляционных решёток по всему западу города.
Белое зарево на Холмах, золотое в гавани, красное над Горнилом, зелёное из-под земли - по ночам они висели над Тасталганом, как четыре луны, и каждый житель знал, под чьей луной живёт он сам. Это было важнее адреса. Адрес можно сменить. Луну - нет.
А между этими четырьмя владениями, в щелях, на ничьих и полуничьих улицах, до самой воды лежал Нижний город. Настоящий.
Здесь дома лезли друг на друга, как люди в переполненном вагоне, надстроенные, перестроенные, облепленные балконами, пристройками, лестницами, вывесками на трёх языках и двух азбуках. Над улицами висели провода - так густо, что небо сквозь них виднелось клетчатым. По эстакаде надземки, ржавой, гулкой, древней, как сам город, раз в семь минут проносился поезд, и тогда в окнах третьих этажей звенела посуда. В подворотнях пахло жареной рыбой, соевым соусом, мочой, дешёвыми благовониями и морем. На каждом углу что-нибудь продавали: лапшу, краденые телефоны, горячие пирожки, амулеты от сглаза, крысиный яд, любовь, оружие и новости - и всё это стоило денег, и всё это можно было сторговать.
Алиша любила этот город так, как любят только то, что ненавидишь.
Она свернула на Рыбный ряд - здесь было короче - и сбросила скорость: рынок уже разворачивался, торговцы выкатывали лотки прямо на проезжую часть, и мотоцикл приходилось вести между ними, как лодку между скал. Здесь громко. Здесь всегда громко: крики зазывал, стук разделочных ножей, шипение масла, лязг ставней, чья-то перебранка, чей-то смех, - и Алиша по привычке разобрала этот гул на части, как разбирают по ниткам спутанный клубок. Каждый звук - отдельно. Каждый - на своём месте. Вот торговка креветками ругается с поставщиком, и по дрожи в голосе ясно, что он её обсчитал. Вот двое у лотка с амулетами говорят вполголоса, и по тому, как оба понижают голос на одном слове, ясно, что сделка не про амулеты. Вот мальчишка лет десяти крадётся за толстым туристом, и сердце у мальчишки колотится так часто, что Алиша слышит его сквозь весь этот гвалт, - первая кража, значит, или вторая.
Она не стала вмешиваться. Не её квартал, не её дело, не её турист. В Тасталгане быстро учишься отличать то, что можешь исправить, от того, что можешь только слышать.
Это было самое тяжёлое в её даре - и никто этого не понимал. Люди думали: ну, слышит хорошо. Громче сделает, тише сделает, волной ударит. Полезная штука в драке. А никто не думал о том, каково это - слышать весь город разом. Каждое сердце, что колотится от страха. Каждый плач за стеной. Каждую ложь, потому что лгут люди с другим дыханием. Каждый шаг за спиной. Алиша слышала Тасталган таким, каким его не слышал никто, - и Тасталган, если честно, звучал как один огромный, никогда не умолкающий крик.
Поэтому она и научилась его глушить. Это было первое, чему она научилась, - раньше, чем бить. Иначе бы сошла с ума к двенадцати годам.
Рыбный ряд вывел её к Медному мосту.
Мост был старый, ещё с тех времён, когда город был вдесятеро меньше, - позеленевшая медь, чугунные фонари, на перилах тысячи замков, которые вешали влюблённые и которые время от времени срезала городская стража, чтобы мост не рухнул под их тяжестью. По обе стороны моста, прямо на тротуарах, сидели менялы - за своими весами, стеклянными будками, с калькуляторами и счётами одновременно. Менялы Медного моста были в Тасталгане отдельной властью: они меняли всё на всё - деньги любых стран, золото, долги, услуги, слухи, - и по тому, как они сегодня выставляли курс, умный человек мог прочитать погоду в городе вернее, чем по небу.
Алиша притормозила у перил.
Внизу, под мостом, на мутной воде Тассы, покачивалась плоскодонка, и старик в брезентовом плаще орудовал длинным багром. Багорщик. Древняя тасталганская должность, пережившая все реформы, все войны и все смены власти: вылавливать из реки то, что город в неё сбросил. Мусор. Краденое. Мёртвых. Сейчас он как раз подцепил что-то тяжёлое и тянул к борту, и по тому, как оно шло - тяжело, мягко, лицом вниз, - Алиша поняла, что это.
Она прислушалась, не желая того.
Вода. Скрип уключины. Дыхание старика - ровное, привычное, как у рыбака, вытягивающего сеть. И тело - тихое, без сердца, без дыхания, только вода хлюпает в одежде. Утопленник? Нет. По тому, как оно легло на воду, по тому, как не было в нём того особого звука, который бывает у лёгких, наполненных водой, - Алиша поняла: мёртвым сбросили. Уже мёртвым. Значит, ночью кто-то с кем-то не договорился. Значит, днём это аукнется.
Она отметила это - привычно, впрок, в ту копилку дурного, которую вела всегда. В Тасталгане мёртвые были не концом истории, а её началом, и умный человек читал реку, как читают утренние новости.
Менялы у моста, кстати, сегодня выставили золото выше обычного.
Это тоже было в копилку.
Лапшичная старого Хо стояла в тупике за Медным мостом, в полуподвале, куда вели шесть щербатых ступенек, и о ней знали только свои. Вывески не было. Была дверь, выкрашенная в красный, и запах бульона, который томился здесь, говорили, без перерыва уже тридцать лет, - старик только подливал воду да подкладывал кости, а огонь под котлом не гас ни разу.
Лайла сидела в дальнем углу, в капюшоне, натянутом до бровей, и махала Алише обеими руками так, будто они не виделись год, а не три дня.
- Жива! - объявила она на всю лапшичную. - Я же говорила Хо, что ты жива. Хо, она жива!
Старый Хо, крохотный, сморщенный, в засаленном фартуке, поднял глаза от котла, оглядел Алишу и кивнул с таким видом, будто и не сомневался, а если бы сомневался, то ничего бы не изменилось.
- Капюшон, - сказала Алиша, садясь напротив. - Серьёзно?
- Это маскировка.
- Лайла. У тебя из-под капюшона торчат серьги, каждая из которых стоит как этот квартал. И ты орёшь.
- Я не ору, я радуюсь. - Лайла стащила капюшон, и по плечам рассыпались тёмные волосы, и лицо у неё было такое, каким бывает лицо у человека, который удрал с уроков и ещё не попался: счастливое, виноватое и совершенно не раскаявшееся. - И серьги - это подарок. Нельзя же подарки снимать, некрасиво.
- От кого подарок?
- От папы.
- От папы, - повторила Алиша. - Который сейчас, вероятно, поднял на уши половину Верхнего города, потому что его единственная дочь в очередной раз ушла от охраны через окно.
- Не через окно. - Лайла оскорблённо выпрямилась. - Через прачечную. Там есть служебный выход, в подвал, а из подвала в коллектор. Я его в прошлом месяце нашла. Гарм и Тесак даже не поняли, куда я делась. Сейчас, наверное, стоят у прачечной и гадают.
Гарм и Тесак были те самые двое отцовских охранников - огромные, молчаливые, похожие на двустворчатый шкаф, поставленный на ноги. Алиша их видела пару раз и оба раза жалела.
- Через коллектор, - сказала она ровно. - В городе, где позавчера в коллекторе на Кожевенной нашли троих, которых никто не опознал. Лайла, ты понимаешь…
- Понимаю. - Лайла подняла ладонь, останавливая. - Понимаю, понимаю, понимаю. Опасно, глупо, безответственно, меня могут украсть, убить, продать и продать ещё раз, и папа тогда сожжёт полгорода, и это всё будет на моей совести. Я знаю наизусть, Алиша. Ты мне это говоришь каждый раз. Гарм говорит. Папа говорит. Даже Хо говорит, хотя Хо вообще ничего не говорит, он просто смотрит. - Она кивнула на старика. - Вот так смотрит.
Хо у котла смотрел ровно так.
- И что? - спросила Алиша.
- И то, что мне двадцать один год, - сказала Лайла, и голос у неё вдруг переменился, стал тише и твёрже. - И я хочу хоть иногда позавтракать лапшой с подругой так, чтобы за спиной не стояли двое, которые стреляют во всё, что движется. Это много? Это правда много - хотеть позавтракать?
Алиша помолчала.
Она знала, что на это ответить. Знала все правильные слова. Что Лайла - дочь Отца Мурайи, а значит, в этом городе нет ни одного утра, когда она могла бы просто позавтракать. Что у её отца враги, у врагов - наёмники, у наёмников - прейскурант, и в этом прейскуранте цена за Лайлу стоит отдельной строкой, с тремя нулями больше обычного. Что никто не виноват, что так вышло, и меньше всех сама Лайла, - но так вышло.
Она знала это всё. И не сказала.
Потому что Лайла смотрела на неё через стол так, как смотрят люди, которые уже слышали все правильные слова и устали от них больше, чем от опасности.
- Не много, - сказала наконец Алиша. - Ешь. Остынет.
Лайла просияла, как будто ей подарили ещё одни серьги.
Хо поставил перед ними две миски - огромные, дымящиеся, с лапшой, которую он тянул руками, с тонкими ломтиками мяса, зелёным луком и яйцом, разрезанным пополам, - и, прежде чем отойти, положил рядом с миской Лайлы ещё и маленькую тарелку с пирожком. Просто так. Не говоря ни слова.
- Хо, ты ангел, - сказала Лайла.
Старик пожал плечами и ушёл к котлу.
- Он тебя любит, - заметила Алиша.
- Меня все любят, - легко согласилась Лайла, беря палочки. - Это моё проклятие. - Она засмеялась. А потом, помолчав, сказала уже без смеха: - Нет, правда. Меня все любят и все жалеют. Знаешь, как это? Меня никто не боится. Во всём этом городе, где все друг друга боятся, - меня одну не боится никто. Я дочь Мурайи, у папы в подчинении половина порта, от одного его имени люди меняются в лице, - а на меня смотрят вот так. - Она показала: нежно, снисходительно, с лёгким сожалением. - Как на котёнка, который случайно забрёл на бойню. Ой, бедненькая. Ой, хорошенькая. Ой, как же она тут выживет, с таким-то сердцем.
- Ты и есть котёнок на бойне, - сказала Алиша.
- Вот! - Лайла ткнула в неё палочками. - Вот и ты туда же.
- Я не жалею. Я констатирую.
- Нет, ты жалеешь. Только по-своему. Ты жалеешь - и злишься, что жалеешь. - Лайла прищурилась. - Я тебя знаю, Алиша. Ты сейчас сидишь и думаешь, как бы мне выжить. Не как бы мне позавтракать, а как бы выжить. У тебя всегда на лице это написано. Ты с этим выражением и лапшу ешь.



