Страх настоящего

- -
- 100%
- +
— Привет, — говорит она конспекту.
— Готовилась? — Он заглядывает через её плечо, но она чуть поворачивает страницу к себе. — Я вообще не помню, что там по желчному. Всё в кучу.
— Успеешь, — отвечает она ровно, не тепло и не холодно. Никак. Так, чтобы разговор не за что было ухватить, чтобы он соскользнул.
Гоша топчется ещё секунду, ищет, за что зацепиться, и не находит. Отходит. До неё долетает, как он говорит кому-то у стены: «Слушай, а ты по язвенной готов?» — и в его голосе облегчение оттого, что нашёлся кто-то, кто ответит длиннее двух слов. Ей это безразлично. Ей нужны эти четверть часа не на разговоры.
И тогда меняется воздух.
Она не видит его — она чувствует, как стихает коридор. Голоса не обрываются разом, они гаснут волной, от лестницы к дальнему концу, будто кто-то ведёт рукой по клавишам, снимая звук. Стакан с кофе исчезает за спиной. Телефоны прячутся в карманы. Эмилия закрывает конспект.
Левченко идёт по коридору тяжело, но не медленно — так ходят люди, которым некуда торопиться не потому, что времени много, а потому, что время подстраивается под них. Халат на нём сидит без единой складки, застёгнутый на все пуговицы до горла, накрахмаленный до той степени, когда ткань уже не ткань, а панцирь. Ни пятна, ни затяжки. Он не несёт папки, не смотрит в бумаги. Он просто идёт, и группа перед ним расступается сама, без команды, как расступается вода.
Взгляд его скользит по студентам, и Эмилия ловит этот взгляд, разбирает его на составляющие — потому что не разобрать не может, это сильнее её. Он не смотрит в лица. Он не ищет знакомых, не отмечает, кто пришёл, кто опоздал, кто побледнел заранее. Его глаза движутся по группе так, как её собственные глаза движутся по монитору в реанимации: сатурация, давление, ритм. Не человек — набор показателей. Он не видит Гошу с его яблочным гелем, не видит девочку у стены, комкающую в кармане платок. Он видит потенциальные ошибки. Пробелы. Места, куда войдёт вопрос и не встретит сопротивления.
Он не здоровается. Проходит мимо, к двери учебной комнаты, и на долю секунды его взгляд задевает Эмилию — не задерживаясь, ровно как задел всех остальных. Инвентарная опись. Единица хранения. Она для него не Эмилия Ягиш, отличница, староста-соперница, будущий ординатор — она пункт в списке, который он сейчас будет проверять на комплектность.
И вот что поднимается в ней в эту секунду — то, чего она не хочет чувствовать и всё равно чувствует, потому что честность перед собой у неё пока ещё есть, хотя бы в мелочах.
Не страх. Что-то другое. Тугое, неудобное, похожее на уважение.
Потому что она понимает его. Она понимает эту оптику до последней детали — смотреть не на людей, а на симптомы, не отвлекаться на лица, потому что лица врут, а симптомы нет. Она сама так смотрит. Она сама так училась смотреть — годами, старательно, считая это профессионализмом. И теперь, глядя на его прямую спину в накрахмаленном панцире, она узнаёт в нём не учителя и не палача.
Она узнаёт в нём себя через тридцать лет.
Эта мысль неприятна, как игла под ноготь, и она отодвигает её тем единственным способом, который умеет. Открывает конспект снова. Cholecystitis calculosa. Pancreatitis acuta. Слова ложатся на место, слой за слоем, и под ними становится тихо.
Левченко берётся за ручку двери.
— Заходим, — говорит он, не оборачиваясь.
Голос ровный, без нажима. Так объявляют начало смены, а не приговор. И всё же группа втягивается в учебную комнату молча, гуськом, и Эмилия входит последней — не потому, что боится, а потому, что хочет видеть спины впереди. Хочет знать, где встанет каждый.
Она уже надела всё, что можно надеть. Броня застёгнута до горла. Осталось проверить, держит ли она удар.
* * *
Первая палата пахнет так, как пахнут все палаты в этом крыле — тёплым бельём, разведённым хлоргексидином и той сладковатой нотой распада, которую здесь никто не называет вслух. Левченко входит первым. Группа втягивается за ним, и Эмилия занимает место у второго окна — не в первом ряду, где стоят те, кто хочет казаться заметным, и не в последнем, где прячутся те, кто хочет быть незаметным. Между. Оттуда всё видно и всё слышно.
Он останавливается у кровати справа. Пожилой мужчина полулежит, приподнятый на трёх подушках, — ортопноэ, тело само выбрало позу, в которой легче дышать. Грудная клетка ходит часто и мелко, с тонким свистом на выдохе. Левченко не здоровается с ним и не называет его группе. Кивает подбородком в его сторону, будто указывает на препарат в банке.
— Ну.
Слово падает в пространство, ни к кому. Пауза растягивается. Кто-то за спиной Эмилии сглатывает, и звук этот кажется в тишине неприлично громким.
Она ждёт ровно два удара сердца — не потому что не знает, а потому что бросаться отвечать первой значит выдать голод. Потом говорит.
— Хроническая сердечная недостаточность в стадии декомпенсации. Одышка инспираторного характера, ортопноэ, вероятны застойные хрипы в нижних отделах. Патогенез — снижение сократительной способности миокарда, повышение давления в малом круге, транссудация. Дифференцировать следует с ХОБЛ, тромбоэмболией лёгочной артерии, пневмонией. Cor pulmonale исключается по анамнезу.
Голос ровный. Ни вопросительной интонации в конце, ни подъёма, каким выпрашивают одобрение. Латынь ложится в русскую речь чисто, как швы под кожу — незаметно, если рука твёрдая.
Левченко смотрит на мужчину. На неё — нет.
— Чем подтвердите?
Сложнее. Хорошо.
— Эхокардиография с оценкой фракции выброса. BNP или NT-proBNP. Рентгенография — кардиомегалия, признаки венозного застоя, возможно, линии Керли типа B. По классификации NYHA — ориентировочно третий-четвёртый функциональный класс, учитывая одышку в покое.
Тишина. Мужчина на подушках переводит взгляд с профессора на неё и обратно, не понимая ни слова, — для него это чужой язык, латынь как латынь, молитва как молитва.
Левченко разворачивается. Идёт к следующей кровати. Не кивнув, не хмыкнув, не сказав ничего. Просто перестаёт стоять там, где стоял.
И вот здесь, в этом полушаге, Эмилия ловит себя.
Она ждала. Не похвалы — она не настолько наивна, чтобы ждать похвалы от Левченко, о нём рассказывают на первом курсе как о стихийном бедствии, к которому надо готовиться, а не обижаться. Но кивка. Одного движения головы, которым признают: да, это было чисто, это было безупречно, ты сделала работу. Полсекунды признания за два безошибочных ответа. И этого ей не дали.
Злость приходит не на него. На себя. За то, что ждала.
*Профессиональный стандарт*, — говорит она себе, выравнивая дыхание под шумок передвигающейся группы. Ответ должен быть безупречным вне зависимости от реакции. Награда за работу — сама работа, сделанная правильно. Кто ждёт похвалы, тот ещё студент; кто не ждёт — уже врач. Она формулирует это чётко, аккуратно, и формулировка встаёт на место, как крышка на банку. Внутри что-то остаётся под крышкой. Она не смотрит туда.
Группа смещается. Эмилия задерживается на шаг — записать что-то в блокнот, которого на самом деле не нужно, просто рука ищет, чем себя занять.
— Девушка.
Тихо. Мужчина на подушках. Голос у него сиплый, растянутый на вдохах, как будто каждое слово он вытягивает из груди по отдельности.
— Николай Петрович, — уточняет он, будто извиняясь, что беспокоит. — Скажите… долго ещё? Обход этот. Мне бы сына дождаться, он к двенадцати обещал.
Она смотрит на него ровно столько, сколько нужно, чтобы ответить, и ни секундой дольше. В глаза заглядывать нельзя — там сразу всё, вся палата, весь третий-четвёртый функциональный класс, переведённый с латыни обратно на человеческое. Туда лучше не смотреть.
— Обход скоро закончится. По распорядку процедуры с одиннадцати, к двенадцати вы освободитесь. — Пауза. — Всё по расписанию.
Он кивает, успокоенный не смыслом, а тем, что ему ответили. Ему хватает и этого. Эмилия отворачивается и идёт за группой, и где-то на границе слышимости остаётся его «спасибо», сказанное в спину, — но это она уже фиксирует не как обращение, а как звук, отмеченный и отпущенный.
*Всё по расписанию.* Она сама себе бы поверила.
Левченко останавливается у двери палаты. Группа уплотняется у выхода, дыша друг другу в затылки. Он не оборачивается ко всем — говорит вбок, в коридор, куда уже смотрит.
— К следующему разу — осложнения декомпенсации. Отёк лёгких, кардиогенный шок, нарушения ритма. Механизмы, неотложная тактика. Кто не разберёт — я узнаю на первом же вопросе.
Он не смотрит на неё, когда говорит это. Но задание — её. Она это знает так же точно, как знала фракцию выброса. Продолжение разговора, который для него разговором не был.
Эмилия открывает блокнот на чистой странице и записывает: осложнения ХСН — механизмы, тактика. Ставит дату. Ручка ложится ровно, буквы выходят мелкие и правильные.
Точка.
* * *
Обход перетекает во вторую половину коридора, где палаты идут гуще, а воздух плотнее — хлоргексидин, остывший пот, что-то сладковатое из третьей палаты, куда лучше не заглядывать. Левченко останавливается у койки, читает историю, не садясь. Мужчина под шестьдесят, желтоватый, дышит поверхностно. Эмилия уже сложила про себя картину — печёночная патология, отёки, асцит, — но ждёт, потому что ждать положено.
— Классификация, — говорит Левченко, не поднимая головы от листа. — По степени.
Он не уточняет, чего именно. Это и есть подвох — размытая формулировка, за которой прячется вилка: если брать одну шкалу, ответ один; если другую, принятую на их же кафедре, — другой. Правильных ответа два, и оба неправильны, если не назвать, какую систему берёшь за основу. Эмилия видит эту вилку сразу, как видят трещину в стекле — не думая, просто видя. Ей нужно полсекунды, чтобы выбрать, с какого края заходить, чтобы ответ прозвучал не как заученное, а как выбор.
Полсекунды.
— Не знаете?
Он говорит это ровно, в пространство, будто отмечает температуру за окном. Не ей — куда-то над её плечом, в коридор. Пауза, которую она держала как разбег, у неё изымают на середине и предъявляют группе как факт: студентка не знает.
— Знаю, — Эмилия слышит собственный голос и радуется, что он ровный. — Зависит от классификации. Если по функциональной шкале — стадия декомпенсации. Если брать балльную систему, которую мы разбирали, — класс уточняется по совокупности лабораторных и клинических критериев, и тогда цифра будет другой. Я не назвала одну, потому что вопрос допускает два прочтения.
Она произносит это чисто. Латынь ложится в нужные места, критерии перечислены в правильном порядке, разночтение указано — не как оправдание, а как знание. Это броня. Пока ты внутри терминологии, тебя не достать: язык, которым ты владеешь свободнее спрашивающего, — крепость.
Левченко слушает. Лицо у него не меняется. Ни складки у губ, ни движения в глазах — как будто она перечислила номер койки. Он выдерживает её ответ до конца, до последнего слова, и в этой полноте выслушивания есть что-то хуже, чем если бы он перебил. Потом он поворачивает голову на четверть — к Гоше, стоящему через двух человек.
— Вы. По функциональной шкале — стадия?
Гоша сглатывает, называет. Правильно. Левченко кивает — коротко, деловито — и переходит к терапии, к дозировкам, к тому, почему здесь не подходит стандартная схема. Ответа Эмилии в этом переходе нет. Он не опровергнут, не поправлен, не похвален. Он просто не состоялся. Место, где она стояла со своим двойным прочтением, аккуратно обошли, как обходят лужу, не глядя вниз.
*Метод Сократа*, — думает Эмилия. Так это называется. Педагогическая техника: держать студента в напряжении, не давать закрепиться в правоте, гонять по краю неуверенности, чтобы знание не костенело в самодовольство. Он не унижает — он тренирует. Пауза, которую он поймал, — не жестокость, а инструмент; хирург не жесток, вскрывая гнойник. Всё логично. Всё объяснимо. Она раскладывает это по пунктам, потому что раскладывать — легче, чем чувствовать. Если у боли есть название и функция, боль перестаёт быть болью и становится симптомом, а симптом можно наблюдать со стороны, отстранённо, почти с интересом.
Проблема в том, что интерес не приходит. Приходит что-то другое — горячее, тонкое, поднимается от грудины к горлу, и она давит это волевым усилием, как давят рвотный позыв, глотком воздуха через нос.
Группа молчит.
Вот что тяжелее всего — не вопрос, не пауза, не «не знаете» в пространство. Молчание. Восемь человек стоят полукругом, и никто не смотрит на неё. Все смотрят в пол, в разлинованные конспекты, на историю болезни в руках Левченко — куда угодно, только не в её сторону. Это не безразличие. Безразличие — когда не замечают. Это молчание того рода, каким сопровождают чужую неловкость, отводя глаза, чтобы не стать соучастником. Они видели. Они всё видели и теперь заняты тем, чтобы этого не видеть. Даже Гоша, ответивший вместо неё, разглядывает носки своих кроссовок так, будто там написан следующий вопрос.
Ей хочется, чтобы хоть кто-нибудь поднял глаза. Пусть с насмешкой, пусть с сочувствием — сочувствие она бы не приняла, отбила бы взглядом, — но пусть посмотрят. Быть побеждённой публично можно вынести. Быть стёртой — почти нет. Её ответ был безупречен, и его не стало; её саму как будто вынули из полукруга и поставили за скобку, и теперь все делают вид, что скобки пустые.
— Идём дальше, — говорит Левченко и уже отходит к следующей койке.
Полукруг сдвигается за ним, перестраивается, глотает пустое место, где она стояла. Эмилия делает шаг вместе со всеми. Спина прямая, подбородок ровно, лицо непроницаемое — этому она научилась раньше латыни, ещё в школе, где непроницаемость была единственной бронёй, которую не отнять.
*Метод Сократа*, — повторяет она про себя, уже входя в следующую палату. Слова гладкие, как отшлифованный камень. Держаться за них удобно.
Она держится.
* * *
В ординаторской пахнет остывшим кофе и растворимым бульоном — кто-то из ночных грел себе кубик в кружке и не домыл. Группа втискивается между шкафом с историями болезни и облезлой кушеткой, шесть человек на четыре стула, остальные стоят. Эмилия остаётся у окна, спиной к батарее, которая едва теплится под лопатками и не греет.
Левченко садится последним. Не в кресло у стола — на обычный стул, боком, как будто и он здесь на птичьих правах. Достаёт из портфеля учебник — не новый, с растрёпанным корешком, страницы в кофейных подтёках и карандашных пометках на полях. Кладёт на колено.
— Значит, так. Больной в третьей палате. Кто мне скажет, почему я не стал назначать ему нестероиды сразу?
Молчание. Не то, что было в палате, — там молчали от страха. Здесь молчат, потому что думают.
— Потому что боль межрёберная, — говорит он сам, не дождавшись, и голос уже другой. Ниже, ровнее, без той сухой бритвы, которой он полоснул её сорок минут назад. — А язвенный анамнез — вот он, в выписке. Дадите ему диклофенак — получите кровотечение, и тогда невралгия покажется ему подарком. Всегда читайте, что было до вас. До вас всегда что-то было.
Он листает. Находит нужное, ведёт пальцем по строке, и палец чуть подрагивает — не от волнения, от возраста.
Эмилия слушает вполуха — сначала. Ждёт подвоха, следующего вопроса, ловушки. Так собака, которую однажды ударили за миску, ест, косясь на руку. Но подвоха нет. Он просто объясняет — как разбирают часовой механизм, показывая, где какое колёсико и зачем.
И вот тут ей становится неуютно.
Потому что он объясняет **всерьёз**. Не для галочки, не для отчёта о проведённом занятии. Он говорит про дифференциальную диагностику боли в грудной клетке так, будто от того, поймут они или нет, кто-то через год не умрёт в приёмном покое от пропущенного инфаркта, спрятанного под маской «остеохондроза». Приводит случай — сам, из практики, без пафоса: мужчина, пятьдесят два, приняли за межрёберную, отпустили домой, вернулся уже на каталке.
— Я его помню, — говорит Левченко, и на секунду смотрит не на них, а в стену, где давно облупилась краска. — А фамилию — нет. Странно устроено.
Кто-то — кажется, тот самый, кого он разнёс на разборе гемодинамики, — поднимает руку. Робко.
— Борис Николаевич, а если у больного и то, и другое? И невралгия, и ишемия?
Эмилия внутренне сжимается за него. Сейчас. Сейчас будет.
Но Левченко не обрывает. Не морщится, не бросает своё фирменное «а голова вам зачем». Он откидывается на спинку и говорит:
— Хороший вопрос. Правильный. — И объясняет — про то, что одно не исключает другого, что человек не обязан болеть аккуратно, по учебнику, и что самая опасная ошибка — успокоиться на первом найденном диагнозе. — Нашли одно — не бросайте искать второе. Люди умирают не от редких болезней. Они умирают от того, что врач перестал думать раньше времени.
Студент кивает, что-то строчит. Левченко даже не помнит, что двадцать минут назад втоптал его в пол на глазах у всех. Для него это два разных человека — тот, у койки, и этот, с рукой. А может, и не два. Может, для него это вообще один процесс, где унижение и объяснение — не противоположности, а одно движение, разбор и сборка.
Эмилия смотрит на него и пытается уложить это во что-то простое.
*Жёсткий, но справедливый.* Вот формула. Готовая, удобная, из методички по педагогике. Строгий наставник, за суровостью — забота. Всё сходится. Можно закрыть тему и идти дальше.
Только формула не закрывает. Между «втоптал в пол» и «люди умирают, когда врач перестаёт думать» остаётся зазор — узкий, но она чувствует его кромку, как чувствуют языком скол на зубе. Человек, который не помнит её фамилии между обходами и не помнит фамилии больного, которого не спас, — и который до сих пор, через сколько там лет, помнит его лицо. Это не складывается в «жёсткий, но справедливый». В эту коробку это не входит.
Она откладывает. У неё хорошая память на отложенное — целая полка вопросов, которые она однажды разберёт, когда будет время. Времени не бывает. Полка растёт.
Левченко закрывает учебник. Смотрит на часы — не наручные, настенные, над дверью, с треснувшим стеклом.
— На сегодня всё. Читайте Мясникова, не методичку. Методичку писали те, кто больных не видел.
Встаёт. Портфель под мышку. И уходит — не попрощавшись, не кивнув, как будто в комнате никого. Дверь за ним не хлопает: он придерживает её, ловит и опускает мягко, до тихого щелчка язычка. Это, пожалуй, единственная вежливость, которую он себе позволил за всё занятие, — и адресована она двери, а не им.
Группа выдыхает. Загалдели, задвигали стульями, кто-то тянется к кофеварке.
Эмилия остаётся у окна. В руках — конспект: её почерк, ровные строчки, схема дифдиагноза, всё правильно, всё как надо. Материал она усвоила. Материал — не проблема.
Проблема в том, что сегодня она чего-то не поняла. Не в учебнике — там всё ясно, там ишемия и невралгия по полочкам. Что-то другое прошло мимо, в стороне от текста, и она даже не может назвать, что именно. Только ощущение — как будто ей показали ответ на вопрос, который она не догадалась задать.
Она захлопывает тетрадь. Резче, чем нужно.
За окном во дворе кафедры голый тополь скребёт веткой по жести карниза — звук тонкий, зубной. Внизу, у морга, разгружают что-то из белого «уазика».
*Потом разберусь,* — думает Эмилия и идёт к двери.
Полка растёт.
* * *
В коридоре пахло меловой пылью и остывшим кофе из автомата в конце пролёта. После аудитории с её духотой воздух здесь казался почти прохладным, и Эмилия глотнула его, будто вынырнула. Она шла к лестнице, перекладывая на ходу тетрадь во внешний карман сумки, где ей было место, и в этот момент рядом оказался Гоша — не догнал, не окликнул, а просто пристроился сбоку, будто всегда тут был.
— Ты выбрала классификацию по локализации, — сказал он. Не спросил. — А Левченко хотел этиологическую.
— Он хотел, чтобы я сама объяснила, почему выбрала эту.
— И ты объяснила.
Она глянула на него коротко, сбоку. Он не заглядывал ей в лицо, смотрел вперёд, на площадку между этажами, где свет из окна ложился на выщербленную плитку косым бледным клином.
— Межрёберная невралгия, дорсопатия, туннельные синдромы — их удобнее группировать топографически, — сказала она. — Клинически это работает быстрее. Пациент показывает пальцем, где болит. Он не показывает пальцем на этиологию.
Гоша кивнул. Не сразу — с паузой, будто прокатил это внутри и нашёл, куда положить.
— Логично, — сказал он.
И всё. Ни «а я думал», ни «но ведь на самом деле». Он не начал перекраивать её ответ под свой, не полез уточнять, чтобы показать, что тоже читал. Просто согласился и замолчал.
Эмилия сбилась с шага на долю секунды. Люди так не делали. Люди, когда ты отвечала правильно, либо тухли, либо начинали доказывать, что знают не хуже. Гоша не делал ни того ни другого, и от этого возникало ощущение, будто она толкнула дверь, которая оказалась не заперта, и по инерции влетела в пустоту.
— Слушай, — сказал он, придерживая для неё тяжёлую створку на лестницу, хотя она вполне могла толкнуть сама. — К следующему разу он даст компрессионные синдромы. Там классификаций штук пять, и он будет их гонять. Хочешь — разберём вместе? Я сделаю таблицу, ты проверишь логику. Быстрее выйдет.
Он сказал это ровно, как коллега коллеге. Не «может, встретимся», не «было бы здорово». Рабочее предложение, обёрнутое в рабочие слова. И именно поэтому оно было неудобнее любого другого — на него нечем было ответить резко, оно не давало повода.
— Посмотрим, — сказала она.
Что означало «нет». Она знала, что означает «нет», и знала, что он, скорее всего, тоже знает. Но «посмотрим» — вежливое слово, за ним нельзя гнаться, оно закрывает дверь, не хлопая ею.
Они спустились на пролёт. Внизу кто-то смеялся, звук отскакивал от стен и терялся под лестницей, как монетка в темноте.
Разбирать вместе. Она прокрутила это про себя, пока ставила аргументы в ряд, как всегда ставила. Вместе — значит, объяснять ему, почему она выбрала так, а не иначе. Значит, ждать, пока он допишет свою таблицу, пока догонит, пока сформулирует. Значит, подстраивать темп под чужой, а её темп был единственным, в котором всё держалось. Одна она прогоняла материал за час. Вдвоём — за вечер, с разговорами, с «а вот тут я не понял», с необходимостью быть терпеливой, а терпение стоило ресурса, которого у неё было ровно столько, сколько нужно на себя, и ни граммом больше.
Это звучало убедительно. Это всегда звучало убедительно.
— Ладно, — сказал Гоша. — Если что — я в общем чате.
Он не обиделся. Она проверила его лицо — привычно, как проверяют монитор пациента, — и не нашла ни поджатых губ, ни быстрого отвода глаз, ничего, что цеплялось бы за отказ. Он и правда, кажется, просто предложил и просто принял, что не получилось. Как будто «нет» не было для него раной, а было информацией. Странно. Обычно люди, которых отодвигаешь, оставляют на тебе отпечаток своей обиды, лёгкий ожог, и ты потом чувствуешь его несколько дней. От Гоши не осталось ничего.
— Спасибо, — сказала она. Слово вышло чуть суше, чем хотелось.
Он кивнул, поправил лямку рюкзака и свернул в боковой коридор, к деканату, — быстрым, не задерживающимся шагом человека, которому есть куда идти. Не оглянулся.
Эмилия осталась у окна на площадке. За стеклом внутренний двор, голый тополь, лужа с тонкой первой коркой льда по краю. Она смотрела Гоше вслед секунду — потом ещё секунду, лишнюю, ненужную, в которой не было ни расчёта, ни цели. Просто смотрела на удаляющуюся спину в тёмной куртке, пока та не свернула за угол.
Она не поняла, зачем смотрела. Занесла это в графу «усталость» — там уже лежало многое, что не хотело объясняться, — и пошла вниз, к выходу, застёгивая на ходу молнию сумки до самого верха, чтобы ничего не выпало.
* * *
Квартира встречает её так, как встречает всегда, — ничем. Ни звука, ни движения, только запах чужого ремонта, который ещё не выветрился: грунтовка, свежая краска, что-то химическое под ней, чему нет названия. Полгода назад здесь жил кто-то другой, потом стены перекрасили, и теперь стены пахнут отсутствием. Эмилия щёлкает выключателем в прихожей, снимает куртку, вешает её на единственный крючок.



