Страх настоящего

- -
- 100%
- +
Чайник — первым. Всё всегда первым, если делается в определённом порядке. Она наливает воду из-под крана, ставит, поворачивает ручку. Синий венчик занимается неохотно, с хлопком, лизнув дно металла. Пока греется, она раскладывает конспекты на кухонном столе — тетради слева, распечатки справа, ручка сверху, параллельно краю. Ритуал. Она знает, что это ритуал, и знает, что ритуал ничего не значит, кроме иллюзии, что вещи на своих местах. Но иллюзия работает. Стол выглядит как стол человека, у которого всё под контролем.
День был хороший.
Она думает это отчётливо, как ставит галочку. Обход прошёл хорошо. Левченко спрашивал — она отвечала. Клиника, дифференциальный ряд, механизм, дозировка. Ни разу не сбилась, ни разу не полезла в память вслепую. Держала темп, держала латынь, держала лицо. Это и есть работа: знать и не показывать, что знать было трудно. Она справилась. Слова складываются правильно, ровно, как инструменты на лотке перед процедурой. Всё на месте.
Что-то в них не защёлкивается до конца.
Она наливает себе воды, ещё не кипяток, просто чтобы занять руки. Пьёт. Ставит стакан на стол, чуть громче, чем надо.
Была пауза. Полсекунды — на вопросе про механизм гипотензивного эффекта, когда она на долю мгновения выбирала между двумя формулировками, и Левченко это перехватил. Не словом — взглядом, чуть вбок, мимо неё, будто пометил в невидимой ведомости. И тут же следующий вопрос, жёстче. Она ответила. Ответила безупречно.
Рабочий момент, говорит она себе. Так и должно быть. Он проверяет не знание — устойчивость. Полсекунды ничего не решают.
Она уже думала об этом сегодня. И в маршрутке думала, глядя в мутное, запотевшее по краю окно. И на лестнице, поднимаясь на свой этаж. Третий раз. Она отмечает это спокойно, как симптом у постороннего: навязчивое возвращение к нейтральному эпизоду. Значит, эпизод не нейтральный. Значит — но тут мысль обрывается, потому что чайник начинает подрагивать, и это удобный повод не заканчивать.
Николай Петрович, палата шесть. Пожилой, после инсульта, с речью, которая ползёт медленно, как вода по наклонной. Когда обход двинулся дальше, он поймал её за рукав халата — не сильно, двумя пальцами, суховатыми и лёгкими, — и спросил, растягивая:
— Долго ли ещё?
Она не задержалась. Улыбнулась, сказала «врач подойдёт», высвободила рукав и пошла за группой, потому что группа не ждёт, потому что отстать от обхода — значит показать, что расставила приоритеты неправильно. Это профессиональная необходимость. Нельзя быть с каждым. Если быть с каждым, не будешь ни с кем, и тебя вынесет из системы, как вымывает песок.
Профессиональная необходимость.
Пауза.
Долго ли ещё. Она не помнит, о чём он спрашивал. О жизни, о капельнице, об очереди на процедуру. О том, долго ли ещё вот так. Она не обратила внимание. Она пошла дальше.
Чайник закипает. Она снимает. Наливает кипяток в кружку, на дне которой ждёт пакетик, и вода темнеет, закручиваясь, как что-то живое, потом успокаивается.
За окном — двор-колодец и дом напротив, окно в окно. Там горит свет в нескольких квартирах. В одной — синее мерцание телевизора, движется силуэт, кто-то встаёт, идёт, возвращается. В другой — женщина у плиты, спиной. В третьей просто жёлтый прямоугольник без людей, но с людьми где-то в глубине. Чужие окна, чужая жизнь, разложенная по ячейкам бетона, и каждая ячейка светится своим.
Она держит кружку обеими руками. Тепло проходит в ладони, ползёт по пальцам, отдаёт в запястья. Пар поднимается и оседает на холодном стекле мелкой моросью.
Завтра разберёт осложнения гипертонической болезни. Основательно, по учебнику, чтобы полсекунды больше не было.
Это звучит как ответ. Ровный, готовый, правильный ответ.
Только вопроса она вслух не задавала.
Глава 3. Что было до
Раздевалка встречает её запахом чужого дня — остывшего пота, дешёвого стирального порошка, хлоргексидина, впитавшегося в кафель настолько, что он уже не запах, а свойство воздуха. Эмилия открывает свой шкафчик третьим ключом связки, не глядя. Синий костюм сложен так, как она сложила его сутки назад: штанины к штанинам, рубаха вверх горловиной. Порядок — это не привычка. Порядок — это то, что не надо решать заново каждую ночь.
Она переодевается быстро, без зеркала. Хлопок ложится на кожу прохладно, чуть жёстко после сушилки — фактура, которую она давно перестала замечать, но сейчас замечает: прикосновение конкретное, настоящее, здесь. Тесёмки на поясе завязывает двойным узлом — однажды они развязались посреди коридора, и она подобрала концы, не сбавляя шага, но запомнила ощущение: секунду ты не собрана. Секунды достаточно. Маску пока на шею, не на лицо. Шапочку — под волосы, все до одного, ни одной пряди на висок. Движения такие, что мысли в них не участвуют. Так руки хирурга завязывают шов, пока голова думает о следующем.
Готово. В стекле дверцы шкафчика — не лицо, а размытое синее пятно с белым верхом. Она его не рассматривает.
В коридоре реанимации свет ровный, без теней — потолочные панели горят все сразу, чтобы никто не искал выключатель в четыре утра. Смену сдаёт Марина, которую Эмилия знает по фамилии в журнале и по лицу — сейчас это лицо серое, с отпечатком маски поперёк щёк, глаза как после долгого плача, хотя она не плакала, просто отработала двенадцать часов.
— Шестая койка — Гринёв, семьдесят два, постинфарктный, на норадреналине, ноль-три, держим давление на нижней границе, — говорит Марина ровным голосом человека, который хочет одного: договорить и уйти. — Восьмая — Тагирова, вентилируем, седация пропофолом, санировали в два, отделяемое умеренное. Четвёртая — новенький, поступил в двадцать три сорок, панкреонекроз, лист вот.
Эмилия записывает. Гринёв, 0,3. Тагирова, санация 02:00. Панкреонекроз — четвёртая. Ручка идёт по бумаге без нажима, буквы мелкие, разборчивые. Она не переспрашивает ни разу, и Марина смотрит на неё секунду дольше нужного — так смотрят, когда не могут понять, это хорошо или плохо.
— Всё, — говорит Марина. — Спокойной.
Спокойной здесь никто не желает всерьёз. Это как «здравствуйте» — звук на месте слова.
Обход Эмилия делает не по номерам коек, а по громкости тревоги, которую они пока не подают. Шестая — Гринёв. Монитор: синус, восемьдесят четыре, давление девяносто на пятьдесят, держится. Капля норадреналина падает в счётчике перфузора с той частотой, которая означает — пока хватает. Грудь под простынёй поднимается сама, без аппарата. Это хорошо. Она проверяет уровень в шприце, дату на пакете, скорость на насосе. Цифры сходятся. Дальше.
Восьмая. Тагирова. ИВЛ дышит за неё — вдох, пауза, выдох, механический ритм чище любого живого. Сатурация девяносто семь. Мешок мочеприёмника заполнен на треть, моча соломенная, прозрачная — почки работают. Эмилия отмечает диурез, не поднимая глаз выше линии простыни. Лицо на подушке она видит боковым зрением, как видит стену: оно есть, оно на своём месте, оно не требует, чтобы на него смотрели.
Четвёртая. Новенький, панкреонекроз, поступил три часа назад. Молодой — это она отмечает, потому что молодость на этой койке статистически хуже, острее течёт, быстрее срывается. Лист назначений плотный. Она сверяет инфузию, антибиотик, обезболивание. Всё капает. Всё идёт.
Три единицы. Три набора цифр, которые она обязана удержать в равновесии до восьми утра. Не три человека — это придёт потом, если придёт вообще. Сейчас удобнее так. Удобнее — не то слово. Правильнее.
Между четвёртой и постом сестры — окно. Она не собиралась у него останавливаться, но останавливается.
За стеклом — ночной Ставрополь, вид со второго этажа во двор клиники и дальше, поверх забора, на пустую улицу. Фонарь через один, оранжевый натриевый свет, от которого асфальт кажется мокрым, даже когда сухо. Ни машины. Дерево у забора — она не знает какое — стоит без единого движения, значит, ветра нет. Где-то очень далеко, за домами, красный огонёк на вышке мигает в своём ритме, не совпадающем ни с одним монитором за её спиной.
Она стоит. Руки сложены, спина прямая. За спиной — ровное дыхание аппарата на восьмой, тихий писк перфузора на шестой, гул вентиляции в стенах. Здесь всё считаемо. Здесь у всего есть норма, отклонение и цифра, которую можно вернуть в норму.
Она не думает ни о чём. То есть — думает, но не словами. Что-то стоит на пороге мысли и не переступает, как санитар, которому не сказали войти. Она это замечает — краем, тем же боковым зрением, каким смотрела на лицо Тагировой, — и не поворачивается к нему.
За стеклом ничего не меняется. Фонарь горит. Огонёк мигает.
Через минуту монитор на седьмой койке меняет тон — на полтона, почти неслышно. Эмилия отходит от окна раньше, чем звук успевает стать тревогой.
* * *
Койка семь. Мужчина лет семидесяти, кожа цвета старой бумаги, натянута на скулах так, что видно, где кость. Трубка выходит из угла рта, закреплена пластырем, который кто-то менял неаккуратно — краешек отклеился. Эмилия отмечает это машинально, как отмечают опечатку в чужом тексте. Аппарат вдыхает за него — ровно, с коротким шипением в конце каждого цикла. Он не видит её. Глаза прикрыты, под веками ничего не движется.
Флакон пуст на две трети. Она берёт новый с лотка, читает этикетку, сверяет с назначением в карте — не потому что не помнит, а потому что так делается, всегда, каждый раз. Пережимает магистраль, отсоединяет старый флакон, надевает новый, отпускает зажим. Пузырь воздуха, крошечный, ползёт вверх по трубке — она щёлкает по ней ногтем, и он рассыпается. Капли идут одна за другой, ровным счётом. Восемь секунд между. Она стоит и считает, хотя считать незачем.
Руки делают всё сами. В этом есть что-то почти утешительное — тело знает порядок, когда голова пустует.
Запах хлоргексидина стоит здесь плотно, как вода. Она к нему привыкла ещё на третьем курсе, перестала замечать — так же, как перестаёшь замечать собственное дыхание. Но сейчас к нему подмешивается другое. Что-то влажное, минеральное, землистое. Мокрая штукатурка. Извёстка, набравшая воды.
И на секунду — не дольше — пол под ногами перестаёт быть линолеумом реанимации.
Это коридор. Длинный, с высокими окнами, за которыми серо, и по стёклам сползает дождь. Пахнет мелом и мокрой стеной, потому что здание старое и после ливня штукатурка всегда отдаёт этой сыростью, всегда, сколько ни крась. Впереди спины. Много спин в одинаковой синей форме, они идут от неё, не оборачиваясь, и звук их шагов гулкий, и ни один не замедляется.
Эмилия моргает.
Койка семь. Флакон. Восемь секунд между каплями.
Она делает вдох — осторожный, коротким глотком, будто проверяя, не подвернётся ли снова тот запах. Хлоргексидин. Только хлоргексидин. И под ним — тёплая пластиковая гарь от аппаратов, и что-то кисловатое от самого больного, неизбежное, кожа, которая давно не потела нормально.
Монитор. Она поворачивается к нему всем корпусом, будто цифры могут удержать её здесь физически. Сатурация девяносто четыре. Пульс шестьдесят два, ровный, синусовый. Давление сто десять на семьдесят. Всё в пределах, всё как записано в листе последний раз, час назад. Никакой опечатки.
Она берёт карту. Ручка привычно ложится в пальцы. Время. Показания — столбиком, аккуратными цифрами, она пишет их мельче, чем нужно, экономя строчку, хотя строчек тут в избытке. Восемь. Двадцать три. Четырнадцать. Цифры не пахнут ничем. Цифры — это хорошо. Они держат.
«Усталость», — говорит она себе. Смена началась в восемь вечера, сейчас — она смотрит на часы над дверью — почти два. Шесть часов на ногах. Обонятельные галлюцинации при переутомлении — вещь описанная, банальная, есть в любом руководстве по сенсорной физиологии. Кора, лишённая новизны, начинает достраивать. Мозг скучает и подсовывает архив.
Объяснение аккуратное, как назначение в карте. Она даже почти верит.
Только запах не уходит.
Он не сильный. Держится где-то на границе — стоит выдохнуть и не вдыхать, и его нет, но с новым вдохом он снова там, тонкий, влажный, известковый. Она обводит взглядом бокс. Стены выкрашены той же больничной краской, что и везде, гладкие, сухие. Никакой сырости. Батарея под окном чуть тёплая. За окном — двор, фонарь, и дождя нет. Октябрь, но сухо, она помнила ещё по дороге на смену: асфальт был серый и пыльный.
Значит, неоткуда.
Она наклоняется ближе к больному, почти против воли — проверить, не он ли. Но от него пахнет тем, чем пахнет умирающее медленно тело, и ничем больше. Не мелом. Не стеной.
Она выпрямляется. Проводит тыльной стороной запястья по лбу — жест бессмысленный, лоб сухой. Просто нужно что-то сделать рукой.
«Откуда», — думает она, и это не праздный вопрос, это раздражает, как заусенец, как цифра, которая не сходится в столбце и заставляет пересчитывать всё сначала. Ей не нравится, когда что-то есть, а причины нет. У всего есть причина. У боли — очаг. У симптома — субстрат. Запах не берётся из ничего; где-то должен быть источник, флакон, тряпка, разлитый раствор, что угодно.
Она проверяет лоток. Ампулы, шприцы в упаковке, вскрытый флакон физраствора. Пахнет ничем. Мусорное ведро под столиком — она приподнимает крышку носком, заглядывает. Ничего.
Аппарат шипит в конце цикла. Капли идут. Восемь секунд.
Эмилия кладёт карту на место, ровно, край к краю со столом. Дышит через рот. Так проще — язык не чувствует запахов, только вкусы, а вкуса извёстки нет.
Она возвращается к монитору, хотя проверять там нечего, всё в пределах. Смотрит на зелёную кривую, как она поднимается и падает, поднимается и падает, чужое сердце, работающее ровно в чужой груди. Стоит и смотрит, и не считает, потому что цифры сегодня почему-то не держат до конца.
Где-то за границей вдоха — мел и мокрая стена.
Она не знает, откуда.
* * *
Анализы будут через сорок минут. Кровь ушла в лабораторию — газы, лактат, полный биохимический, — и теперь остаётся только ждать. Она заносит время забора в лист наблюдения, ставит подпись, кладёт ручку так, чтобы она легла параллельно краю стола. Аппарат ИВЛ на четвёртой койке тянет свою механическую ноту — вдох, пауза, выдох, — и в этой ноте есть что-то от метронома, под который ничего не играют.
Эмилия садится на стул у поста. Спина прямая, руки на коленях. Делать нечего. Мониторы горят ровными кривыми, дежурная реаниматолог ушла в ординаторскую дописывать историю, санитарка гремит вёдрами в дальнем конце коридора. Тишина не полная — в реанимации полной тишины не бывает, — но достаточная, чтобы в неё что-то просочилось.
Она смотрит в стену. Стена выкрашена в тот больничный цвет, у которого нет названия — не зелёный, не серый, цвет казённого спокойствия. И, глядя на него, она позволяет себе — впервые за долгое время сознательно позволяет — вспомнить.
Сентябрь. Другой город, куда отца перевели по работе, и другая школа, в которую её привели в середине первой недели, когда все уже расселись, разбились на пары, договорились, кто с кем ходит на физкультуру. Она стоит у доски. Учительница что-то говорит классу — новенькая, прошу любить, — а Эмилия смотрит на ряды и ждёт того, что бывает с новенькими: любопытства или враждебности. Ни того, ни другого. На неё смотрят так, как смотрят на календарь, который сменили на стене. Отметили и забыли. Взгляды скользят по ней и отваливаются, не зацепившись.
Это оказывается хуже всего. К враждебности можно приладиться, её видно, у неё есть форма и границы. А равнодушие бесформенно. Оно не оставляет ни трещины, за которую можно взяться.
Учительница биологии — полная женщина в кофте цвета вишни, с указкой, которой она постукивает по ладони, — заглядывает в журнал.
— Ягиш, — читает она, ставя ударение на второй слог. — Присаживайся, Ягиш, вон там свободное место.
Ягиш. Не Ягиш. Всего один сдвинутый слог, но фамилия становится чужой, как будто её произнесли на другом языке. И никто не поправляет — откуда им знать. И сама Эмилия не поправляет тоже. Она открывает рот и не поправляет, потому что для этого нужно было бы заговорить, привлечь к себе те самые взгляды, которые уже отвалились, снова собрать их на себе, а на это у неё в тот момент нет ни грамма запаса. Проще стать Ягиш. Проще откликаться на неправильное, чем требовать правильного.
Она идёт к свободной парте у окна. Половица под ногой скрипит, и этот скрип кажется ей оглушительным, будто она наступила на что-то, чего касаться было нельзя. Никто не оборачивается.
Урок она не помнит. Помнит запах — мел, старый линолеум, чей-то бутерброд с колбасой, забытый в парте с прошлого года. Помнит спины впереди сидящих, ровный частокол чужих затылков.
А после звонка помнит вот что. Класс поднимается разом, с грохотом отодвигаемых стульев, и вытекает в дверь — группами, парами, кто с кем. Смех в коридоре, уже общий, уже без неё. Она собирает учебники медленнее, чем нужно. А потом идёт к доске, берёт мокрую тряпку и начинает стирать чужой почерк — схему кровообращения, круги, стрелки, — хотя дежурство сегодня не её, хотя никто её об этом не просил.
Она стирает тщательно, круговыми движениями, доводя доску до ровной черноты. Не потому что аккуратная. Просто пока она стоит у доски с тряпкой в руке, у неё есть причина не выходить в коридор одной, в хвосте, за теми, кто уже забыл, что она вошла. У неё есть занятие. У занятия есть смысл. Она поняла это в тот сентябрь и запомнила надолго: если найти себе дело, никто не увидит, что ты одна. Дело — это укрытие. Дело — это броня.
Тряпка холодит ладонь. Вода стекает по запястью в рукав. За окном чужой двор, чужие тополя, чужие люди идут по своим делам, зная, куда идут.
Монитор пищит.
Эмилия вздрагивает — резко, всем телом, — и город за окном рассыпается, и тополя рассыпаются, и остаётся выкрашенная в никакой цвет стена реанимации и сигнал тревоги на второй койке. Она уже на ногах прежде, чем успевает подумать. Сердце бьётся коротко и часто — не от тревоги за пациента, она понимает это на бегу, а от того, откуда её выдернули.
Койка два. Женщина, шестьдесят три года, после операции. Кривая на мониторе не изменилась — ровная, спокойная, — а тревожит датчик сатурации, соскользнувший с пальца на простыню. Ложная. Просто пластиковая прищепка сползла.
Эмилия берёт вялую тёплую руку, поправляет клипсу на указательном пальце, разглаживает провод. Цифра на экране возвращается — девяносто семь, девяносто восемь. Сигнал смолкает. Женщина не просыпается; её дыхание, ровное под седацией, не сбивается.
— Всё, — говорит Эмилия ей, спящей. — Всё на месте.
Она стоит ещё секунду, держа чужую руку в своей — ладонь тяжёлая, мягкая, чуть влажная у запястья. Потом кладёт её обратно на одеяло, аккуратно, ладонью вниз, и возвращается к посту. Садится. Спина прямая. До анализов ещё полчаса.
* * *
Пока медленно капает второй пакет физраствора, она уходит в октябрь.
Не сразу. Сначала — проверяет показатели на мониторе, поправляет угол катетера, пишет в листе наблюдений цифры. Всё это занимает руки и оставляет голову пустой ровно настолько, чтобы туда проскользнуло что-нибудь ненужное.
Октябрь. Тот. Почти восемь лет назад.
— --
Вика сидела на соседней парте — справа и чуть сзади, так что Эмилии нужно было только слегка повернуть голову, чтобы видеть её тетрадь. Или наоборот. Вика и повернула — в ноябре, нет, в октябре ещё, через три или четыре недели после переезда.
— Слушай, — сказала она голосом, в котором не было ни просьбы, ни особенного интереса, — задача восемнадцатая. По цепочкам.
Эмилия посмотрела. Задача была средней сложности, не больше.
Она написала ответ на листочке и положила его на край парты Вики, не говоря ничего.
Вика взяла, не сказав «спасибо».
Вот и всё. Ничего особенного. Эмилия вернулась к своим упражнениям и подумала, что это был просто момент, который ничего не значит. В новом классе всегда так — сначала ничего, потом постепенно.
Через неделю их было уже трое.
— --
Капельница тихо пищит. Пузырь воздуха в трубке — нет, не пузырь, просто излом. Она поправляет. Пациент спит: Алексей Митрофанович, шестьдесят два года, острый коронарный синдром, стабилизирован. Дышит ровно. Лицо расслабленное — человек без сознания о себе, просто тело, которое делает своё дело.
Она смотрит на него секунду, потом отходит к окну.
— --
Механику она поняла позже — недели через три, наверное. Или сама додумала сейчас, потому что в шестнадцать не формулировала это так чисто.
Если делаешь домашние задания — не трогают.
Не дружба. Даже не нейтралитет в полном смысле. Контракт: ты даёшь, мы не причиняем вреда. Стандартная логика. Её и поняли бы даже первоклассники, если объяснить.
Она объяснять не стала — ни тогда, ни сейчас. Просто приняла условия.
Полгода она выполняла обязательства. Аккуратно, без опозданий, без жалоб. Задачи по химии — Вике, конспекты по биологии — Антону (он сидел через ряд и никогда не смотрел на неё, только протягивал руку), пересчёт по физике — иногда сразу двоим. Она делала это так, как делают рутинную работу: методично, не задумываясь о цене.
Её не трогали.
Её и не замечали.
Два разных факта, которые она тогда складывала в один и считала достаточным.
— --
Был один день — она помнит его точнее других, хотя ничего особенного там не происходило. Большая перемена, все вышли, она осталась. Не потому что не хотела идти — просто уже знала, что выходить некуда. Куда именно идти — непонятно, к кому — тоже. Проще сидеть.
Она открыла тетрадь Вики — та оставила на парте — и начала переписывать задачи. Задача двадцать третья, структурные формулы. Задача двадцать четвёртая.
За окном шумел двор. Кто-то смеялся. Звонкий смех — наверное, девочки из параллельного, они всегда выходили шумной кучей и располагались у крыльца.
Она писала и думала: это нормально. У всех разные ситуации. Кто-то адаптируется быстрее, кто-то медленнее. Она адаптируется. Просто нужно время.
Задача двадцать пятая.
За окном смех стал тише — ушли, наверное, или просто ветер сменился.
Она сидела одна в классе, решала задачи для Вики, и думала, что это нормально, что так и должно быть, что она сама выбрала остаться, что всё идёт как надо. Мысли были ровные, почти убедительные. Рука не дрожала. Формулы получались правильные.
Тогда, в октябре, она уже умела врать себе так, что не оставалось швов. Ни одного шва. Чисто.
Почти как сейчас.
Она отворачивается от окна.
— --
Алексей Митрофанович дышит. Монитор рисует зелёную кривую — синусовый ритм, шестьдесят восемь ударов в минуту, норма. За стеклянной перегородкой сестра на посту смотрит в телефон.
Эмилия идёт ко второму пациенту — Светлана Ивановна, пятьдесят восемь лет, двусторонняя пневмония, кислородная маска. Она подходит, проверяет частоту дыхания, смотрит на сатурацию: девяносто четыре процента, держится.
Движения чёткие. Лицо закрытое.
Она поправляет маску — сдвинулась немного вправо, сейчас сидит криво. Светлана Ивановна не просыпается. Только ресницы чуть дрогнули — едва заметно, как у человека, которому снится что-то беспокойное, но не страшное.
Эмилия делает запись. Цифры. Время. Подпись.
Всё в порядке.
* * *
Весна пахла тополиной пыльцой и типографской краской — учебники из городской библиотеки, которые Эмилия брала в феврале, уже начали осыпаться по сгибам.
Три месяца. По ночам, под настольной лампой с перегоревшим правым патроном, в конусе дрожащего желтоватого света. Мать стучала в дверь ровно в одиннадцать — «ты когда ляжешь» — и Эмилия ждала, пока шаги затихнут в коридоре, и открывала следующую главу. Клетки. Органеллы. Митоз и мейоз, цикл Кребса, на котором она споткнулась дважды и разобрала самостоятельно, потому что не знала, у кого спросить. Не потому что не было у кого — потому что спросить значило бы объяснить, зачем это нужно, а объяснять это она не хотела никому.
В реанимационном зале монитор на третьей кровати тикал ровно. Эмилия не смотрела на него. Она смотрела в середину собственной ладони — след от жгута, красный полукруг, уже почти сошедший, — и видела другое.



