- -
- 100%
- +
Девяностый год пришёл в дом вместе с Николаем Гречиным.
Он был не хуже других — в этом-то и была беда.
Дядя Коля работал в РСУ, умел класть плитку, штукатурить и чинить проводку, приносил в дом деньги и трезвым был добродушным, медлительным человеком с большими красными руками, который мог час просидеть на крыльце, молча куря и глядя на берёзы.
Он даже нравился Лине первое время.
Он не называл её «принцессой». Не хватал на руки, не тискал, не требовал любви и не проверял, любит ли она его. Он вообще к ней не приставал.
Он просто однажды принёс ей из РСУ огрызок цветного мела — настоящего, строительного, толстого — и сказал:
— На. Рисуй на печке, отмоется.
Она нарисовала на белёном боку печи дом, солнце и четырёх человек.
Он посмотрел.
— А это кто четвёртый?
— Никто, — сказала Лина. — Так.
Он не стал спрашивать.
Он вообще редко о чём-нибудь спрашивал, и в первые месяцы это было прекрасно — после Сергея с его «ну, принцесса, о чём думаешь» это было просто счастье.
Расписались в июле.
Свадьбу играли дома, во дворе, под тентом из брезента, натянутым от сарая до забора, потому что денег на столовую не было. Столы составили из досок на козлах. Гостей было человек тридцать.
Лине сшили платье. Из маминой старой комбинации, покрашенной в синий цвет, с нашитым сверху кружевом, споротым с занавески.
Платье было красивое. Она весь вечер просидела на краю лавки и почти не ела, потому что боялась испачкать.
Из этого дня она запомнила три вещи.
Первое: как гости кричали «горько» и мать с дядей Колей целовались, и мать при этом смотрела не на него, а поверх его плеча — на калитку.
Второе: как баба Шура весь вечер не пила, не пела и не плясала, а сидела на своём табурете и смотрела в стол.
Третье: как поздно вечером, когда уже темнело, Лина ушла за сарай и села там на чурбак, и её нашла соседка, тётя Рая, и спросила:
— Ты чего тут, Гелька? Свадьба же.
— Ага.
— А чего не празднуешь?
И шестилетняя девочка ответила фразой, которую тётя Рая потом рассказывала на улице лет пять:
— Я жду, когда все уйдут.
Пить он начал в сентябре.
Или продолжил — Лина не знала, как это правильно называется, и долго потом не могла понять, был ли он пьющим до свадьбы. Мать говорила, что нет. Баба Шура говорила, что все они сначала «нет».
Сначала по пятницам.
Потом по средам и пятницам.
К зиме — когда получится.
И вот тогда в доме начался тот звук, который Ангелина Северцева не могла переносить всю оставшуюся жизнь.
Не сами слова. Именно звук. Ритм.
У ссоры за стеной есть партитура, и шестилетний ребёнок выучил её наизусть за одну зиму.
Такт первый. Два голоса на одной громкости. Это ещё ничего, это разговор.
Такт второй. Один голос поднимается. Второй становится тише.
Вот это опасно. Когда мать говорит тише — значит, она копит.
Такт третий. Оба одновременно. Слов уже не разобрать.
Такт четвёртый. Что-то падает. Стул, чашка, однажды — трюмо, и три зеркала не разбились, потому что упало на диван.
Такт пятый. Пауза. Секунд пять.
И вот в этой паузе Лина переставала дышать. Потому что не знала, что будет дальше. За паузой могло быть всё: и хлопнувшая дверь, и мамин плач, и «Коля, Коля, ну не надо».
Такт шестой. Развязка.
Полный цикл занимал от восьми минут до сорока.
— Ты кто такая вообще?! Ты кто такая, чтоб мне указывать?!
— Я тебе жена!
— Жена?! Да ты за меня пошла, потому что тебя твой Витька бросил! С довеском!
— Не смей!
— А чё не сметь-то? Правду не сметь?
— Не смей про ребёнка!
— Да я про ребёнка и не говорю! Ребёнок-то не виноват, что мать...
Дальше шёл грохот.
Дальше шёл плач.
Дальше шло «Коля, Коля, Коля, ну не надо, ну Коля» — и вот это было самым невыносимым. Потому что голос матери в эту секунду становился жалким, а Лина не выносила, когда мать жалкая, гораздо хуже, чем когда мать злая.
Злая мать — это было понятно и привычно. Жалкая мать означала, что в доме нет ни одного взрослого.
Она лежала в тёмной комнате лицом к стене и считала ромбики.
Девятнадцать. Двадцать. Двадцать семь. Сорок.
Тишина не наступала.
В ту зиму тишина перестала наступать на счёт девятнадцать.
Она доходила до ста, сбивалась, начинала снова. Один раз досчитала до трёхсот с чем-то.
Утром она встала с распухшим пальцем: она стёрла его о выпуклый рисунок обоев.
Баба Шура увидела, взяла руку, посмотрела.
— Это чего?
— Ничего.
Старуха посмотрела на обои — на стену над кроватью, где на уровне лежащего ребёнка ромбики были затёрты до гладкости широкой полосой.
Она ничего не сказала.
Она молча вышла, принесла из сеней старое байковое одеяло и повесила его на гвоздь на эту стену, закрыв затёртое место.
— Так теплее будет, — сказала она.
Одной ночью — это было в феврале девяносто первого, за неделю до её седьмого дня рождения — Лина встала.
Ей было шесть лет и одиннадцать месяцев.
Она вышла в коридор — там было холодно, пол ледяной, — прошла до занавески и отдёрнула её.
Свет в комнате горел. Мать сидела на полу у дивана, придерживаясь рукой за сиденье. Дядя Коля стоял над ней, держась за косяк, покачиваясь.
Лина сказала громко и отчётливо — тем самым голосом, который потом, через тридцать лет, будет останавливать людей в кабинетах, в коридорах и на улицах:
— Хватит.
Оба повернулись.
— Ты чего встала, — сказала мать. — Иди спать.
— Хватит, — повторила Лина. — Она устала. Отстань от неё.
Дядя Коля очень долго на неё смотрел.
Он был здоровый мужик тридцати четырёх лет, и перед ним стояла девочка ростом метр двенадцать, босиком, в застиранной ночной рубашке.
Потом он ужасно медленно сел на диван, обхватил голову руками и заплакал — громко, некрасиво, взахлёб, как плачут пьяные мужчины.
— Господи, — сказал он в ладони. — Что ж я делаю-то. Что ж я, сволочь, делаю. Тома. Том. Ты прости меня.
Мать поднялась с пола.
И вот здесь была секунда, которую Ангелина Северцева считала главной секундой своего детства.
Она стояла в дверном проёме и ждала.
Чего именно — она не понимала. Может быть, что мать подойдёт. Обнимет. Скажет «спасибо». Скажет «молодец». Скажет «иди спать, я сама».
Мать подошла и наотмашь ударила её по лицу.
— Не лезь, — сказала она. — Никогда не лезь, слышишь? Кто тебя просил?
Лина не заплакала.
Она стояла, держась за щёку, и смотрела на мать снизу вверх.
И в этот момент — она потом опишет это очень точными словами, и Юлия Владимировна запишет их дословно, — внутри у неё что-то щёлкнуло и перещёлкнулось. Как тумблер.
— Я поняла, — сказала она.
И ушла спать.
Она потом объясняла, что именно она тогда поняла, и объясняла так:
— Я поняла, что защищать нельзя. Что если ты лезешь спасать — тебя же и ударят. Причём ударит тот, кого ты спасаешь. — Она усмехалась без всякого веселья. — Знаете, что самое смешное? Я поняла неправильно, и это меня всю жизнь ломало. А ещё я с этой секунды перестала обращаться за помощью — вообще, ни к кому, никогда, ни разу до двадцати двух лет. Потому что если помогать нельзя, то и просить нельзя, это же одно и то же с двух сторон.
Утром на кухне мать поставила перед ней тарелку с кашей, посидела напротив, глядя в стол, и сказала:
— Ты это... Я вчера погорячилась.
— Угу.
— Просто нельзя тебе в это лезть. Ты маленькая.
— Угу.
— Гель.
— Что?
— Ну не молчи ты.
Лина подняла голову.
— Я не молчу, — сказала она. — Я ем.
Мать посидела ещё немного и встала.
Вечером она принесла с работы ириски — половину пачки, видимо, кто-то угостил, — и положила Лине на подушку.
Лина съела их все, сразу, ночью, в темноте, лёжа лицом к стене.
Она была очень дисциплинированный ребёнок и почти никогда не отказывалась от того, что дают.
Глава 8. Девочка, которая хотела исчезнуть
О том, что было с ней той зимой, Ангелина Северцева рассказала первому в жизни человеку в тридцать девять лет, в кабинете на пятом этаже, с коробкой салфеток на столике.
Не в шесть. Не в шестнадцать. Не в двадцать шесть.
В тридцать девять.
— Мне было шесть, — сказала она. — И я помню совершенно ясно: я хотела не быть.
Юлия Владимировна тогда спросила очень осторожно, тем специальным ровным голосом, которым такие вещи спрашивают:
— Что значит «не быть»?
— Не умереть, — сказала Лина. — Умереть — это я тогда не понимала толком. У нас никто ещё не умирал при мне, кроме собаки. Я хотела... отмениться. Чтобы меня не было. Чтобы я как бы не рождалась. Понимаете разницу?
— Понимаю.
— Я лежала и думала: вот если бы меня не было — мама бы вышла замуж нормально. И папа бы не уехал, потому что чего ему уезжать, если детей нет. И дядя Коля бы не орал. Я же слышала через стенку: «с довеском». Я слышала это раз двадцать за зиму. Я поняла, что довесок — это я.
Она помолчала.
— Знаете, откуда я вообще знала это слово? В магазине. Тогда колбасу резали и взвешивали, и если не хватало до веса — отрезали маленький кусочек и клали сверху. И тётка за прилавком говорила: «Довесок берёте?» И некоторые говорили: «Не надо мне довеска». — Она посмотрела в окно. — Вот я и была маленький кусочек, который взяли, потому что некуда девать.
— Ангелина, а вы кому-нибудь тогда об этом сказали?
— Нет, конечно.
— Почему?
— А кому? — Она пожала плечами. — И главное — как? Я же не могла подойти к матери и спросить: «Мам, я лишняя?» Мне бы такое и в голову не пришло. Это же не вопрос. Это факт.
Юлия Владимировна помолчала.
— И что получилось? — спросила она.
— А получилось вот что, — сказала Ангелина Северцева. — Я в шесть лет поставила себе диагноз. И ни разу его потом не пересмотрела. Тридцать три года я ходила с диагнозом, который мне поставил шестилетний ребёнок, не имеющий ни одного источника информации, кроме подслушанного через фанеру пьяного разговора.
Тогда, зимой и весной девяносто первого, всё это выглядело очень буднично.
Никаких криков, никаких записок, ничего, что показывают в кино.
Она перестала есть.
Не демонстративно — она не отказывалась, не отодвигала тарелку. Она просто ела очень медленно и очень мало, и кусок хлеба мог лежать перед ней час. В конце концов баба Шура заметила, что у ребёнка ключицы стали как у птицы, а на спине можно пересчитать позвонки.
— Ты почему не ешь?
— Я ем.
— Ты чего, заболела?
— Нет.
Её водили к врачу. Врач, женщина в возрасте, посмотрела горло, послушала, помяла живот и сказала:
— Худенькая. Ну так они сейчас все худенькие. Витамины давайте.
Витаминов не было.
Она перестала разговаривать в садике.
В характеристике, которую в мае написала воспитательница, было сказано: «Замкнута, в коллектив не включается, предпочитает наблюдать. На занятиях внимательна, задания выполняет аккуратно. Инициативы не проявляет».
Эту характеристику Тамара Петровна прочитала, положила в сервант и забыла.
Её найдёт в две тысячи четырнадцатом году тридцатилетняя женщина, разбирая дом, и просидит с ней на полу двадцать минут.
Она стала подолгу сидеть в тёмной комнате.
В той самой — в бывшей родительской, куда после свадьбы перенесли её кровать, потому что молодым отдали дальнюю.
Там между комодом и стеной была щель шириной сантиметров двадцать пять.
Она садилась туда на пол, спиной к комоду, обхватывала колени и сидела.
Иногда десять минут. Иногда час.
Она не плакала там и не играла. Она просто сидела в темноте и старалась занимать как можно меньше места.
Потом, через много лет, она узнает, что это довольно типичное поведение и что у него есть название. И ещё узнает, что таких щелей, углов за шкафом и мест под кроватью в стране приблизительно столько же, сколько неблагополучных семей.
Её нашла там баба Шура — в феврале, накануне седьмого дня рождения.
Старуха зажгла свет. Лина сощурилась и отвернула лицо.
— Ты чего тут?
— Ничего.
Баба Шура постояла в дверях.
Потом крякнула и с трудом, придерживаясь одной рукой за комод, а другой упираясь в стену, опустилась на пол рядом.
Ей было семьдесят четыре года, и колени у неё уже тогда были больные, и садиться на пол ей было нельзя.
Она села.
Её колени в толстых чулках торчали углами.
— Тесно у тебя тут, — сказала она.
— Нормально.
Они сидели молча минуты три. В доме гудела печь. Где-то капало.
— Баб.
— Ну?
— А можно я не буду?
Старуха повернула голову.
— Чего не будешь?
— Ничего не буду. Совсем.
Пауза.
— Можно, чтобы меня не было? — спросила Лина.
Александра Егоровна не заплакала.
Не всплеснула руками. Не сказала «что ты такое говоришь», «типун тебе на язык», «не смей так думать», «а кто же у меня будет». Не заохала и не побежала звать Тамару.
Она прожила семьдесят четыре года. Она похоронила двоих детей во младенчестве — в тридцать девятом и в сорок шестом — и брата на войне. И она знала совершенно точно: на такие слова нельзя отвечать громко.
Она взяла руку внучки, расправила ладонь и положила себе на грудь — под кофту, к телу, туда, где билось сердце.
— Слышишь?
Ладонь была маленькая и холодная. Под ладонью — тёплое, дряблое, и в глубине толчки.
— Слышу.
— Оно у меня старое, — сказала баба Шура. — Стучит уже через раз. А у тебя новое. И его, понимаешь, на много лет заводили. Не на шесть. На много-много.
— На сколько?
— Не знаю. Много.
Лина молчала.
— Так что придётся тебе быть, Гелька, — сказала старуха. — Уж извини.
— Зачем?
— А вот этого я тебе не скажу.
— Почему?
— Потому что не знаю, — сказала баба Шура. — И никто не знает. Никто на свете тебе этого не скажет, и не слушай, если кто скажет, — врёт. Ты сама узнаешь. Лет через тридцать.
— Это долго.
— Долго, — согласилась бабушка. — Ну а куда деваться.
Она помолчала.
— Придёшь ко мне на могилку и скажешь: баб Шур, знаешь, зачем я была? И расскажешь. А я послушаю.
— А ты услышишь?
— Я-то? — Старуха усмехнулась. — Да я оттуда лучше слышать буду, чем отсюда. Я тут глуховата на левое.
Лина неожиданно засмеялась.
Первый раз за всю зиму.
— Ну вот, — сказала баба Шура, начиная тяжело подниматься. — Давай вылезай. Пирог стынет.
— Какой пирог?
— С капустой. Завтра день рождения — сегодня пекут, чтоб настоялся. Ты чего, не знаешь разве?
Это не был терапевтический разговор.
Старая женщина с четырьмя классами церковноприходского образования не знала слов «суицидальные мысли», «депрессивный эпизод» и «детская травма». Она не читала ни одной книги по психологии и вообще прочитала за жизнь книг, наверное, десять.
Она просто села на холодный пол рядом с ребёнком, которому было плохо, — при больных коленях, в семьдесят четыре года, — и не ушла.
Потом Ангелина Северцева, уже будучи практикующим психологом, скажет своим слушателям на семинаре:
— Вот вам вся детская психотерапия в одном действии. Сесть рядом. Не спрашивать «что случилось». Не говорить «всё будет хорошо». Не обещать того, чего не можешь. Сказать правду: да, придётся жить; нет, я не знаю зачем; узнаешь сама. И остаться сидеть.
Она помолчит и добавит:
— Меня спасла неграмотная старуха. У меня диплом и три специализации. Я до сих пор не уверена, что умею лучше.
Через тридцать два года Ангелина Северцева придёт на могилу к бабе Шуре и скажет вслух всё, что обещала.
Об этом будет сорок пятая глава.
Глава 9. Дядя Коля
Между тем разговором на полу и её седьмым днём рождения прошло три недели.
А через месяц после дня рождения случилось событие, о котором нужно сказать честно, потому что из песни слова не выкинешь.
Дядя Коля спас ей жизнь.
Это было в марте девяносто первого.
Речка Талица к середине марта уже отходила от берегов: вдоль обоих берегов шла тёмная полоса открытой воды метра в полтора, а середина ещё держалась — серая, ноздреватая, с белыми пятнами наста.
Мальчишки с Заречной бегали по этому льду, показывая, кто дальше зайдёт. Это была весенняя игра, за которую пороли каждый год и в которую играли каждый год.
Лина в таких вещах не участвовала. Она вообще ни в чём не участвовала.
Но в тот день Генка Пирогов, двумя годами старше, отнял у неё варежку и зашвырнул на лёд — просто так, из чистого мальчишеского идиотизма, и, зашвырнув, сам испугался, потому что варежка улетела далеко.
Варежка была одна из пары. Пара была одна на зиму. Потерять её было нельзя: другой не купят, а до тепла ещё месяц.
Это надо понимать, чтобы понять всё остальное. Семилетняя девочка пошла на весенний лёд не из глупости и не из удали. Она пошла туда, потому что варежку нельзя было терять, а просить купить новую она не могла — это было немыслимо.
— Гелька, не ходи! — крикнул Генка. — Гелька!
Она пошла.
Она прошла метров пять.
Лёд под ней ухнул мягко, без треска, — просто вдруг перестал быть твёрдым.
Она провалилась сразу по грудь.
Вода была такая холодная, что первые секунды она вообще ничего не чувствовала, кроме того, что не может вдохнуть: грудную клетку сдавило, и воздух не шёл.
Её потянуло под кромку — течение под льдом было сильное, весеннее.
Она вцепилась обеими руками в край.
Край крошился.
Она не закричала.
Вот это надо подчеркнуть, потому что это её главная черта и потому что она проявится ещё дважды: во второй раз это спасёт ей жизнь, а в третий раз чуть не убьёт.
Ангелина Северцева не кричала, когда было по-настоящему плохо.
Она кричала — точнее, говорила громко и отчётливо, — когда надо было кого-то защитить. «Хватит». «Отстань от неё».
А когда плохо было ей самой, у неё отключался голос. Совсем.
Она потом объясняла это так:
— Кричат зачем? Чтобы пришли. А я к семи годам уже твёрдо знала, что не придут. Знаете, как это формируется? Очень просто. Ребёнок кричит, к нему не приходят. Второй раз кричит — не приходят. Третий. На четвёртый он перестаёт. И всё, механизм сломан. Дальше он будет тонуть молча, потому что орать — это унизительно и бессмысленно.
Она держалась за крошащийся лёд и молчала.
Мальчишки на берегу орали за неё.
Дядя Коля шёл с работы через мост.
Он был трезвый — в четыре часа дня, в среду.
Он услышал крик, посмотрел, бросил сумку прямо в снег и скатился по откосу на пятой точке, потому что бежать по откосу было нельзя.
Он лёг на живот метрах в десяти от полыньи и пополз.
Лёд под ним трещал — сплошняком, длинно, и мальчишки на берегу замолчали.
— Руку! — заорал он. — Руку давай! Ну!
Она не могла отпустить край. Она вцепилась так, что не разжималось.
— Гелька! Одну руку! Одну, слышишь?!
Она отпустила правую.
Он дотянулся и взял её за запястье — так сильно, что через неделю синяки ещё были, четыре тёмных пятна и пятое от большого пальца.
И вытащил её на лёд, как рыбину: рывком, животом вперёд.
Потом волоком, по-пластунски, отталкиваясь носками сапог, назад к берегу — метр за метром, не вставая, потому что вставать было нельзя.
На берегу он сорвал с себя телогрейку, замотал её, схватил на руки и побежал.
Он бежал восемьсот метров.
Спотыкался, проваливался в мокрый снег, матерился сквозь зубы и всю дорогу повторял одно и то же:
— Ничего. Ничего, дочка. Ничего. Сейчас. Ничего.
Она это помнила. Не сам холод, не воду, не то, как проваливалась, — а вот это: как её несут, и как трясёт, и как над ухом хрипят «ничего, дочка, ничего».
Дочка.
Он назвал её так один раз в жизни, и то в панике, не думая, что говорит. Больше — никогда.
Дома он ввалился в кухню, поставил её у печи, стянул с неё всё мокрое, замотал в одеяло, растёр водкой ноги и руки.
Баба Шура кричала, суетилась, грела воду, крестилась.
Мать прибежала с работы через час.
А дядя Коля в тот же вечер напился до бесчувствия — потому что у него весь вечер тряслись руки, и он не мог поднести к губам стакан, не расплескав.
Ночью Лина лежала у печи под тремя одеялами — горячая от растирания, с гудящей головой, — и слушала, как на кухне негромко разговаривают.
— Спасибо тебе, — сказала мать.
— Да ладно.
— Нет, не ладно. Коля. Спасибо.
Пауза. Звякнула бутылка о стакан.
— Тома.
— Что?
— Она ж не орала. — Голос у него был странный. — Понимаешь? Тонет — и не орёт. Я ж случайно оглянулся. Я по мосту шёл, пацаны орут — я думал, они играют. Я б не оглянулся — и всё. Через минуту бы её под лёд утянуло.
Молчание.
— Почему она не орала-то? — спросил дядя Коля.
— Не знаю, — сказала мать.
— Она у тебя... — Он поискал слово. Долго искал. — Она у тебя как будто привыкла, что не придут.
Лина лежала, и ей было очень жарко, и она подумала совершенно спокойно, без всякой горечи, как думают про погоду:
«Правильно».
Дядя Коля развёлся с матерью весной девяносто пятого, оставив ей двоих детей и алименты, которые платил месяцев восемь, а потом перестал, потому что работы не стало.
После развода Лина видела его раза четыре. Он приезжал, привозил конфеты, сидел на кухне, плакал и уезжал.
Он умер в две тысячи седьмом году, в пятьдесят один год, — сгорел за полгода.
Она не смогла приехать на похороны: у неё была смена, и деньги на билет она отправила домой третьего числа.
Через год она могла бы приехать. Через два — уже нет: с марта две тысячи восьмого по июль две тысячи восьмого у неё не было паспорта, а потом два года она была свидетелем по делу и не могла выезжать.
На его могиле она была один раз, в две тысячи четырнадцатом. Постояла минут десять. Ничего не сказала.
Но всю жизнь, когда её спрашивали — а её спрашивали часто, и коллеги, и клиенты, — был ли в её детстве хоть один взрослый мужчина, который сделал для неё что-нибудь хорошее, Ангелина Северцева отвечала одинаково:
— Был. Один.
— Кто?
— Отчим. Первый. Он был алкоголик, он орал на мою мать, он однажды швырнул в стену табуретку, и я до сих пор не могу слышать пьяный мужской голос — у меня всё внутри опускается.
Пауза.
— И он лёг на живот на весенний лёд и полз ко мне десять метров. А потом бежал со мной восемьсот метров и повторял «ничего, дочка».
И дальше она говорила то, что было её собственным, выстраданным, ни у кого не заимствованным выводом:
— Люди не делятся на хороших и плохих. Это детское деление, и оно очень удобное — с ним легко жить, пока тебя никто не спасал. Люди — сложные. Один и тот же человек может в среду вытащить тебя из-подо льда, а в пятницу орать на твою мать так, что ты будешь считать ромбики до трёхсот. И это не два разных человека. Это один.
— И как с этим жить? — спросила её однажды на консультации молодая женщина.
— Тяжело, — сказала Ангелина Северцева. — Но честно. А главное — это единственное, что даёт шанс простить. Потому что пока человек для тебя монстр, простить нечего: монстров не прощают, их только боятся. А вот сложного человека — можно.
Глава 10. Семь лет. Славик
Вячеслав Николаевич Гречин родился двенадцатого сентября девяносто первого года. Три сто, пятьдесят сантиметров, крикливый, лысый и красный.
Лине было семь лет и семь месяцев.
Она пошла в первый класс за десять дней до этого — второго сентября, в белом фартуке, перешитом из бабушкиного, с гладиолусами, купленными у соседки за рубль.
Мать привезли из роддома в четверг.
Лина стояла у калитки в школьной форме — она специально не стала переодеваться, потому что в форме она была больше похожа на человека, которому можно доверить.
Из машины вынесли кулёк.
И у неё внутри произошло что-то очень странное, чего она тогда не могла назвать, а назвала потом, в тридцать семь лет, и от этого названия Юлия Владимировна долго молчала.
— Я увидела его, — сказала она, — и поняла, что теперь у меня есть кто-то, кого я могу не бросить.
— Не бросить? — переспросила Юлия Владимировна.
— Именно так. Не «кого я буду любить». Не «кого мне дадут понянчить». А вот именно: кого я могу не бросить. Понимаете, в моём мире слово «любить» ещё не значило ничего. Любили все. Меня мать любила, и я это знала. А толку?
Она посмотрела в окно.
— В моём мире значение имело только одно: остался человек или ушёл. И вот я в семь лет увидела этот кулёк и подумала: я останусь. Это всё, что я могу дать. Я останусь.
Она сдержала и это.
Звучит красиво. На деле это выглядело так.




