- -
- 100%
- +
Первые три недели всё было почти нормально. Мать кормила, бабушка помогала, дядя Коля ходил гордый и даже не пил две недели.
Потом у матери начались проблемы с молоком.
Потом дядю Колю сократили в РСУ — начиналось время, когда сокращали всех.
Потом баба Шура слегла с давлением на две недели — ей было семьдесят шесть.
И в доме наступило то, что Лина потом про себя называла «оно».
«Оно» — это когда в четыре часа ночи плачет ребёнок, и никто не встаёт.
Первый раз она лежала и ждала.
Она была совершенно уверена, что мама встанет. Мамы всегда встают, это она знала из мультиков и из книжек.
Мама не вставала.
Ребёнок захлёбывался. Не просто плакал — заходился, с этим страшным перерывом на вдох, когда кажется, что он сейчас не сможет вдохнуть.
Лина досчитала до ста. Потом до двухсот.
Потом встала.
Она подошла к кроватке.
Она не знала, что делать. Совершенно. Ей было семь лет.
Она увидела в темноте орущее красное лицо со сморщенными глазами и растерялась до слёз.
— Славик. Славичка. Ну ты что. Ну не надо. Ну пожалуйста.
Она сунула в кроватку руку, и он вдруг поймал её палец беззубым ртом и на секунду замолчал.
Потом заорал снова, ещё громче, потому что палец был не тем, что ему нужно.
Она пошла в комнату матери.
— Мам.
Тишина.
— Мам, он плачет.
— Дай мне поспать, — сказал голос из темноты. — Гелька. Ради Христа. Два часа. Дай поспать два часа.
— А что делать?
— Возьми на руки и походи.
Она вернулась.
Взяла.
Он был тяжёлый — гораздо тяжелее, чем казался со стороны, — и голова у него моталась.
Она вспомнила, как показывала баба Шура: ладонь под затылок, вторая под попу, прижать к себе.
И пошла.
Она пошла по кухне вдоль печи.
От угла до угла — восемь шагов. Восемь туда, восемь обратно.
И качала, и шептала всё, что приходило в голову, потому что колыбельных она не знала ни одной: таблицу сложения до десяти, стихотворение про берёзу под окном, слова из букваря, названия дней недели.
Он замолчал на тридцатом круге.
Она боялась положить его обратно и ходила ещё минут двадцать, пока руки не начали неметь до плеч. Потом села на табурет у печи, прислонилась виском к тёплому боку и стала ждать, когда можно будет переложить.
В шесть утра встала баба Шура — уже вставала понемногу — и вошла в кухню.
И увидела: семилетняя девочка в ночной рубашке спит сидя на табурете, прислонившись виском к печи. А на руках у неё спит младенец.
Старуха постояла в дверях.
Потом тихо вышла в сени, притворила за собой дверь и там, в сенях, среди дров и вёдер, беззвучно заплакала, зажав рот ладонью, — чтобы никто не видел и не слышал.
Ангелина Северцева узнает об этом через двадцать три года. От матери, на полу в пустой кухне.
— Она мне тогда сказала, — расскажет Тамара Петровна. — Мамка. Она мне тогда сказала: «Тома, ты чего делаешь? Она ж ребёнок». А я сказала: «Мам, у меня сил нет». И мамка сказала: «У всех нет. Это не отговорка».
Так это началось.
К ноябрю девяносто первого у Лины сложился распорядок, который потом не менялся восемь лет — менялись только цифры и количество детей.
5:45 — подъём. Растопить печь. Дрова принесены с вечера, чтобы утром не греметь.
6:10 — поставить воду. Две кастрюли: одна на кашу, вторая просто горячая, она всегда нужна.
6:20 — Славик. Перепеленать. Бутылочка — мать уже не кормила.
7:00 — своя каша. Форма. Портфель, собранный с вечера.
7:35 — выход. Двадцать минут пешком, зимой двадцать пять.
13:50 — обратно бегом.
14:00–20:00 — Славик. Стирка. Обед. Дрова. Вода.
20:00–23:00 — уроки. На кухне, на углу стола, под одной лампочкой, между двумя кормлениями.
23:00–3:00 — сон.
3:00 — Славик.
3:40–5:45 — сон.
— Гель, — сказал однажды дядя Коля, застав её в одиннадцать вечера над тетрадью. — Ты б спать шла.
— Мне ещё примеры.
— Да плюнь ты на примеры. Первый класс, кому они нужны.
Она подняла голову и посмотрела на него.
— Нет, — сказала она.
— Чего «нет»?
— Не плюну.
Он хмыкнул и пошёл спать.
В этом семилетнем «нет» — спокойном, без вызова, без обиды, без объяснений — был весь её будущий характер.
Она не спорила. Не доказывала. Не устраивала истерик. Не хлопала дверью.
Она просто говорила «нет» — и после этого переубедить её было невозможно. Ни в семь лет, ни в двадцать четыре, ни в тридцать девять.
В декабре учительница, Нина Аркадьевна, вызвала мать в школу.
Нине Аркадьевне было тогда пятьдесят три года, из них тридцать один — в школе.
— Тамара Петровна. У вас девочка засыпает на уроках.
— Она дома поздно ложится.
— Почему?
Мать помолчала.
— У нас маленький. Она помогает.
— В каком смысле помогает?
— В прямом.
Нина Аркадьевна сняла очки.
— Тамара Петровна. Ей семь лет.
— Я знаю, сколько ей.
— Она у вас одна из самых способных детей в параллели. У неё по математике идеально всё, она решает за третий класс. Вы понимаете, что при таком режиме через год...
— Нина Аркадьевна, — перебила мать.
Голос у неё был ровный и очень усталый — тот самый голос, каким она потом, через девять лет, скажет на кухне «да».
— А кто?
— Что — кто?
— Кто ей поможет? — сказала Тамара Петровна. — Мужик мой без работы. Мать лежит с давлением, ей семьдесят шесть. Я в две смены, у меня комбинат стоит через раз, я не знаю, будет зарплата в январе или нет. Вы мне скажите — кто? Вы придёте?
Учительница не нашла что ответить.
Она проработала в школе тридцать один год и видела всякое, и она знала, что ответа нет.
— Я поняла, — сказала она. — Извините.
Дома мать прошла мимо Лины, не глядя, и только в дверях сказала:
— Не спи на уроках. Позоришь.
— Хорошо, — сказала Лина.
В ту же ночь, укачивая Славика у печи — восемь шагов туда, восемь обратно, — она додумала свою вторую взрослую мысль.
И додумала её так же, как первую: вслух, семилетним голосом, в пустую кухню, обращаясь неизвестно к кому.
Она сказала:
— Значит, никто.
Постояла.
И добавила:
— Значит, я.
Это была формула.
По ней Ангелина Северцева прожила следующие двадцать девять лет — до тридцати шести, до кухни в Праге, до разговора с Даниилом Верещагиным.
Формула была очень удобная. С ней было понятно, как жить, и не надо было каждый раз решать заново: если непонятно, кто должен, — значит, ты.
С ней можно было выжить. С ней можно было вытащить пятерых. С ней можно было не сломаться там, где ломались все.
С ней было невозможно только одно.
Быть счастливой.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
НЯНЯ
1991–1999
Глава 11. Пелёнки и уроки
В девяносто втором году в их городе исчезло почти всё, и появилось почти всё.
Исчезли: сахар в магазине на углу, старые деньги, завод «Прогресс», куда ходила половина улицы Заречной, и уверенность взрослых в том, что они знают, как жить. Появились: talon'ы на масло, рынок у автостанции, где продавали с картонных коробок, куриные окорочка в синих пакетах, которые все называли ножками Буша, жвачка с наклейками и телевизор, который к вечеру собирал весь дом в одну комнату.
Лине было восемь. Для неё весь девяносто второй год уместился в один звук — шлёпанье мокрого белья о край оцинкованного таза.
Стиральная машинка «Сибирь» сломалась в феврале. Чинить было некому и не на что. И вот с февраля девяносто второго и по март девяносто восьмого, шесть лет подряд, Ангелина Северцева стирала руками.
Пелёнки замачивались с вечера в тазу с хозяйственным мылом. Утром их надо было отжать — а отжимала она плохо, руки были детские, — потом прополоскать в трёх водах, потом отжать снова, потом развесить. Зимой развешивали в кухне, над печью, на верёвке, натянутой от угла до гвоздя в притолоке. От этого в кухне всегда стояла влажная духота, и уроки она делала в этой духоте, под мокрым пологом из чужих пелёнок, свисающих ей на затылок.
— Гелька, — сказала однажды баба Шура, — ты б хоть стол к окну передвинула.
— Там дует. На тетрадь капает.
— Ну так и тут капает.
— Тут теплее.
Старуха посмотрела на её руки. Ногти были обкусаны до мяса, костяшки красные, потрескавшиеся, с белой облезающей кожей.
— Дай сюда.
Она достала из-за иконы жестянку из-под монпансье, в которой держала топлёный гусиный жир, и молча, сердито, стала втирать внучке в пальцы.
— Щиплет.
— Терпи.
— Баб.
— Ну?
— А почему мама не стирает?
Баба Шура втирала жир и долго не отвечала.
— Мать твоя, — сказала она наконец, — сейчас на двух работах. И ещё у неё внутри худо.
— Что худо?
— Всё худо. Она, Гелька, не злая. Она пустая. Из неё вынули всё и обратно не положили.
— А кто вынул?
— Жизнь.
Лина подумала.
— А из меня вынут?
Старуха перестала втирать. Взяла её лицо в обе ладони — жирные, скользкие, пахнущие гусем, — и повернула к себе.
— Из тебя не вынут, — сказала она очень раздельно. — Я тебе запрещаю. Слышишь? Я тебе запрещаю позволять.
— Как это — позволять?
— А так. Из человека нельзя ничего вынуть, если он не отдаёт. Ты не отдавай.
Это была вторая заповедь бабы Шуры, после «Господи, посвети». Лина запомнила её, но поняла только лет через двадцать пять — и, честно говоря, поняла неправильно. Потому что «не отдавай» она перевела для себя как «не показывай», и следующие два десятилетия не показывала вообще ничего.
Славику было полтора. Он ходил, держась за мебель, и говорил три слова: «дай», «нá» и «Ля». «Ля» — это была Лина.
Он не звал маму. Мама уходила в шесть утра и приходила в девять вечера. Он звал «Ля», и когда падал, тоже звал «Ля», и когда ночью просыпался — тоже.
Однажды в марте мать вернулась пораньше, часов в семь. Славик сидел на полу в кухне и катал по половице деревянную лошадь на колёсиках — ту самую, белую, дедову. Тамара вошла, скинула сапоги, нагнулась к нему.
— Ну иди сюда, сынок. Иди к маме.
Он посмотрел на неё внимательно, как смотрят на гостью. Потом отвернулся, встал на четвереньки и уполз к Лине, которая мешала суп у плиты, и обхватил её за ногу.
— Ля, — сказал он.
В кухне повисло молчание.
Лина не обернулась. Она мешала суп и чувствовала спиной, как мать смотрит.
— Ты его специально? — сказала Тамара.
— Что?
— Ты его специально к себе приучаешь?
Лина повернулась. Ей было восемь лет и один месяц.
— Мам, — сказала она. — Я его в четыре утра качаю.
— И что?
— Ничего.
Она отвернулась обратно к плите. Мать постояла, потом ушла в комнату и хлопнула дверью, и до утра не выходила.
Ночью Лина лежала и думала: надо было соврать. Надо было сказать: «Нет, мам, он тебя любит больше». И тогда бы она не хлопнула дверью, и утром бы всё было нормально.
Она составила себе правило номер один: правда делает хуже.
Правило номер два она составит через четыре года, и оно будет ещё вреднее.
Девяносто второй и девяносто третий были голодные.
Не голодные в том смысле, в каком голодала баба Шура в сорок седьмом, — с лебедой и опухшими ногами. По-другому: еда была, но её было мало и она была всегда одна и та же.
Картошка своя, с огорода — сорок вёдер, хватало до мая. Капуста своя. Морковь, свёкла, лук. Банки с огурцами в погребе. Мука по талонам. Сахар по талонам, по килограмму на человека в месяц. Молоко брали у Пироговых, у них была корова.
Мясо было по воскресеньям, и это не была фигура речи: это было буквально по воскресеньям.
Лина научилась готовить в восемь лет.
Не потому, что её учили, а потому, что однажды в полпятого вечера выяснилось, что баба Шура ушла к соседке и не вернулась, мать на смене, а Славик орёт от голода.
Она сварила манную кашу.
С комками, жидкую, полусырую — но сварила. И покормила. И вымыла кастрюлю, чтобы никто не узнал, что она подходила к плите без взрослых.
К девяти годам она умела: суп с вермишелью, кашу любую, картошку жареную и варёную, тесто на оладьи, компот из сухофруктов. К одиннадцати — всё остальное.
Это, кстати, единственный навык из её детства, о котором она потом говорила с удовольствием.
— Я готовлю быстро и много, — говорила она в тридцать девять лет, — и совершенно не умею готовить на двоих. У меня рука поставлена на кастрюлю. Даня смеётся: говорит, ты варишь суп, как будто к нам придёт рота.
Ещё одна вещь из того года.
В ноябре девяносто второго она получила первую в жизни пятёрку с плюсом — за контрольную по математике, единственная в классе.
Нина Аркадьевна написала красным на полях: «Умница!»
Лина несла эту тетрадь домой как икону. Она не бежала, потому что бежать с тетрадью нельзя — помнётся. Она шла двадцать минут и всю дорогу репетировала, как войдёт и как положит её на стол.
Дома была баба Шура и был орущий Славик с температурой.
Она положила тетрадь на стол, взяла ребёнка на руки и пошла качать.
Мать пришла в девятом часу, увидела тетрадь, открыла.
— Молодец, — сказала она и пошла переодеваться.
И всё.
Лина, качая Славика у печи, посмотрела на эту тетрадь на столе и вдруг ясно подумала — ей было восемь лет и девять месяцев:
«Больше не надо».
Не в смысле «не надо учиться» — учиться она продолжала и всю школу отучилась почти на одни пятёрки.
В смысле: больше не надо приносить и показывать.
С этого дня она перестала показывать свои отметки кому бы то ни было. За девять лет школы никто в этом доме не видел ни одной её грамоты, а грамот было одиннадцать.
Все одиннадцать нашлись в две тысячи четырнадцатом году, в той же жестяной коробке из-под чая, куда мать складывала всё, что считала важным.
Все одиннадцать были аккуратно разглажены и сложены по датам.
Ангелина Северцева, тридцати лет, будет сидеть на полу и смотреть на них, и не знать, что с этим делать.
Потому что оказалось, что мать подбирала и хранила каждую — просто ни разу не сказала об этом вслух.
Глава 12. Оля
Ольга родилась двадцать девятого апреля девяносто третьего года, в самую распутицу, когда до роддома везли на тракторе, потому что улицу Заречную развезло так, что «скорая» встала у поворота.
Дядя Коля в тот день был трезвый — последний раз в жизни, как потом шутили на улице. Он сидел в тракторной кабине рядом с водителем Витькой Пироговым, держал жену за руку через окошко и повторял:
— Тома, ты дыши. Дыши, Тома.
— Да дышу я, — сказала Тамара сквозь зубы. — Ты сам не помри.
Лина осталась дома со Славиком. Ей было девять лет два месяца. Бабушка ушла к соседке за телефоном, дед был в сарае.
Она помнила этот вечер странно подробно: как в доме стало необычайно тихо; как Славик, которому было полтора года и семь месяцев, ходил за ней хвостом и повторял «мама где, мама где»; как она посадила его на табурет, дала кружку сладкого чая и сказала:
— Мама в больнице. Она нам сестру привезёт.
— Зацем?
— Не знаю, — честно сказала Лина.
Оля оказалась другой породы, чем Славик. Славик был спокойный, флегматичный, ел и спал. Оля кричала. Она кричала первые четыре месяца жизни примерно по восемь часов в сутки, потому что у неё были колики, а от коликов в девяносто третьем году на улице Заречной помогало одно средство — укропная вода и руки.
Руки были Линины.
Она носила Олю «столбиком», прижав животом к своему плечу, и ходила. Восемь шагов до угла, восемь обратно. Она знала теперь этот маршрут так, что могла идти с закрытыми глазами, и за годы протоптала в половице у печи светлую полосу — доска в этом месте стёрлась.
Через много лет, когда дом будут продавать, она приедет в последний раз и увидит эту полосу. И вот тогда — не на могиле бабушки, не в кабинете психолога, а именно там, над стёртой доской, — с ней случится то, что случится. Но это сорок вторая глава.
А тогда, летом девяносто третьего, всё было так.
— Гель, — говорила мать с порога, скидывая туфли. — Она ела?
— В двенадцать и в четыре.
— Какала?
— Один раз. Нормально.
— Температуру мерила?
— Тридцать шесть и восемь.
— Уроки сделала?
— Сделаю.
— Гель.
— Что?
Мать смотрела на неё пару секунд — уставшая, красивая, в сорочке с чужого плеча, тридцати лет от роду, с двумя младенцами и без будущего.
— Ничего, — говорила она. — Ладно. Молодец.
И это «молодец», сказанное мимоходом, в спину, было той валютой, за которую девятилетняя девочка работала сутками. Она копила эти «молодцы» как фантики. Их было мало. Она помнила каждый.
Летом к ним приехала родня из города — тётка Валентина, мамина двоюродная сестра, женщина громкая и не злая. Она посидела на кухне, посмотрела, как Лина одной рукой качает коляску, а другой чистит картошку, и сказала:
— Тома, ты чего творишь? Она у тебя нянька, что ли?
— Она у меня дочь.
— Дочь? Дочери в девять лет в куклы играют!
Тамара помолчала. Потом сказала — и это была одна из самых страшных фраз, которые Лина слышала в жизни, потому что мать сказала её не со зла, а просто устало, как констатацию:
— Некогда ей в куклы. У неё живые есть.
Тётка Валентина ушла, хлопнув калиткой.
А Лина в тот вечер, уложив обоих, вышла на крыльцо, села на верхнюю ступеньку и посмотрела на берёзы. Было светло, конец июня, комары.
Она не плакала. Она сидела и очень методично, как счёт в тетради, думала:
«У меня живые есть».
И решила, что это, наверное, правда важнее кукол.
И вот тут, ровно в этой точке, в девять лет и четыре месяца, в ней окончательно закрепилось то, что потом тридцать лет будет ломать ей жизнь и одновременно спасать её: идея, что она имеет право на существование ровно настолько, насколько она кому-то нужна.
Юлия Владимировна на одной из последних консультаций скажет ей:
— Ангелина, а если вы вдруг никому не нужны — вы что, исчезаете?
И Лина, сорока лет, ответит не задумываясь:
— Да.
А потом долго будет молчать, потому что услышит себя.
Про то, как она спала в те годы, надо сказать отдельно, потому что это объясняет почти всё, что было с ней потом.
Она не спала целиком ни одной ночи с сентября девяносто первого по август девяносто девятого.
Восемь лет.
Не «плохо спала» и не «мало». Именно так: не было ни одной ночи подряд, без подъёма. Сначала Славик, потом Славик и Оля, потом Оля и Тимур, потом Тимур и Даша.
Организм перестроился под это к десяти годам. Она просыпалась за секунду до того, как ребёнок начинал плакать, — по какому-то предварительному звуку, по вздоху, по шевелению.
Это, кстати, потом не прошло. В двадцать один год, живя одна в четырнадцати метрах в Жижкове, где никто не плакал уже три года, она продолжала просыпаться в три ноль-ноль.
Один раз, в декабре девяносто третьего, она заснула сидя на табурете, держа над плитой ложку.
Она варила кашу и заснула стоя — точнее, сидя, прислонившись к печи, — и очнулась от того, что рука с ложкой опустилась на конфорку.
Ожог был небольшой, на два пальца, но глубокий; шрам остался на всю жизнь — белая блестящая полоска на внешней стороне правой ладони, у основания указательного.
В Праге, в две тысячи одиннадцатом, Даниил Верещагин, травматолог, взял её руку и повернул к свету.
— Это откуда?
— Ожог.
— Я вижу, что ожог. Сколько лет?
— Лет восемнадцать.
— Тебе было девять?
— Девять.
Он держал её руку и молчал.
— Не спрашивай, — сказала она.
— Я и не спрашиваю, — сказал он. — Я просто смотрю.
Оля сказала первое слово в год и два месяца.
Это было в июне девяносто четвёртого. Лина сидела на крыльце и чистила картошку, Оля ползала рядом по доскам.
Она подползла, вцепилась в её колено, подтянулась, встала и сказала совершенно отчётливо:
— Ля.
— Что? — Лина отложила нож.
— Ля! — сказала Оля и засмеялась.
Лина сидела с ножом в руке.
Это было второе «Ля» в её жизни. Сначала Славик, теперь Оля.
Она посмотрела на ребёнка, который держался за её коленку, и почувствовала две вещи одновременно, и обе очень сильно.
Первая была — огромная, разливающаяся, ни на что не похожая радость.
Вторая была — ужас.
Потому что она была на сто процентов уверена, что если мать это услышит, ей за это влетит.
Она подхватила Олю на руки и сказала ей тихо, в ухо, серьёзно, как взрослой:
— Оль. Ты маму зови. Слышишь? Скажи «мама». Ма-ма.
— Ля, — сказала Оля.
— Ма-ма.
— Ля.
Лина вздохнула.
— Ладно, — сказала она. — Только при ней не говори.
Она потом пересказала это Юлии Владимировне, в тридцать девять лет, и сама ужаснулась, услышав себя со стороны.
— Мне было десять, — сказала она. — Я учила годовалого ребёнка скрывать, что он меня любит. Чтобы у матери не болело.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.




